На самом деле, постсоветская Россия демонстрирует ряд тенденций. Во-первых, происходит возврат к доатеистическим убеждениям. Традиционные религии — православие, католицизм, ислам, буддизм, иудаизм — восстанавливают свой статус. Во-вторых, это возврат к неоязычеству и античному культу природы, часто смешанный с возвышенными экологическими настроениями. В-третьих, это смесь того и другого, где православие становится религией Отца Небесного и древним культом Матери-Земли и где оно призвано защищать Россию от иноземной скверны и ересей. В новом язычестве также присутствует культивирование магии, экстрасенсорики, парапсихологии, спиритуализма и других верований, восходящих к анимизму и фетишизму. Наконец, есть минимальная религия — без порядка службы, догм, священных книг или особых ритуалов.
Эпштейн излагает здесь в устоявшейся традиции русской интеллигенции метаисторический отчет о развитии русской духовности. Следовательно, его перспектива диахронична. Но, сознает он это совпадение или нет, он также случайно выделил и теоретизировал весь спектр религиозных феноменов мира Достоевского. Существенное отличие состоит в том, что у Достоевского они появляются синхронно, при этом до событий советского периода и предвосхищая его. Ибо в мире Достоевского мы видим религиозную веру и атеистический нигилизм как бы связанными друг с другом невидимыми нитями. В его произведениях есть также интересные примеры духовности, вытесненной и нашедшей выражение в искаженных формах. Ярким примером является мессианский бред Кириллова в «Бесах». Его спутник Шатов сочетает православие с культом России-матушки, не говоря уже о нескольких случаях, когда персонажи благоговейно кланяются, чтобы поцеловать землю и окатить ее слезами. Действительно, как и его современники-славянофилы, Достоевский сам был одержим идеей, что нельзя быть настоящим русским, не будучи православным. Прежде всего мы видим возвращение религиозного опыта в минимальной, примитивной и в искаженной формах, включающих языческие, упрощенные, еретические и апокалиптические элементы. В них можно найти и следы протестантских и католических традиций, христианского социализма, ценности поверхностного современного секуляризма. В этом контексте неудивительно, что рецензенты сочли возможным сопоставить аспекты буддизма и ислама с духовностью литературного мира Достоевского, не говоря уже о хоре советских марксистов, объявляющих его своим. Одна важная особенность духовной карты (и у нас, и у Достоевского), которую не упоминает Эпштейн, это то, что Филип Гудчайлд недавно назвал «господствующей современной глобальной набожностью», организующим принципом которой является «саморегулирующийся рынок» [Goodchild 2002: 10], другими словами, замена религиозной набожности набожностью, направленной к трансцендентному принципу денег, финансовых спекуляций (азартных игр) и их накоплению (того, что Достоевский называет «идеей Ротшильда»)[49]. Пожалуй, самые интересные моменты его произведений — это когда личность стоит на краю бездны небытия, а иногда даже на пороге между бездной нигилизма и полнотой религиозного опыта. Как говорит Тихон Ставрогину, «совершенный атеист стоит на предпоследней верхней ступени до совершеннейшей веры» [Достоевский 1972–1990, 11: 10]. Более того, мы также можем выделить аспекты повествовательной техники Достоевского, способствующие изображению такого мира. Именно это сочетание форм духовного сознания в одном тексте так сбивает с толку тех читателей и критиков, которые способны понимать религиозный опыт Достоевского только в традиционно христианских терминах. Пожалуй, в «Братьях Карамазовых» можно впервые увидеть весь спектр духовного опыта в его взаимосвязанности и в полной мере оценить тот факт, что, хотя Достоевский задумывал произведение, в котором будет отстаиваться православие и опровергаться атеизм, реализация этого замысла должна была состояться в будущем романе, которого он так и не написал. Если иметь это в виду, то вполне можно допустить, что и сам Достоевский мог обратиться к полноте православной традиции для своего личного спасения, но при этом как романист он принимал окружавшую его многогранную духовную реальность, интуитивно угадывая взаимосвязь этих явлений в «апофатической семиосфере». В этом контексте мы можем рассматривать заявление Орландо Файджеса, что вся жизнь Достоевского — борьба за соединение учения Евангелия с жаждой социальной справедливости на земле, а выход из этого писатель нашел в «русской душе» [Figes 2002: 339], как отклик не на полноту и богатство православия, а на весь спектр явлений в окружающей его духовной атмосфере: