– Другие? Пожалуйста! – не дрогнул, а, наоборот, расцвел Костя. – «Золотой теленок», например. Там Остап Бендер и его кунаки работали под сыновей лейтенанта Шмидта, – рассказать?
Классу стало весело, Мельникову – нет.
– В другой раз, – отложил он. – Ну кто же все-таки добавит?
Генка поднял было руку, но спохватился, взглянул на Риту и руку опустил: пожалуй, она истолкует это как соперничество…
– Пятнадцать строчек, – повторил Мельников Костины слова. – А ведь это немало. От большинства людей остается только тире между двумя датами…
Вообще-то, страшноватое вырвалось откровение; годится ли изрекать такое перед начинающими жить? Так-таки ничего, кроме дат и черточки? Откровенно глядя на одну Наташу, Мельников спросил сам себя:
– Что ж это был за человек – лейтенант Шмидт Петр Петрович? – И заговорил, ловя себя на пристрастии, коего историку полагается избегать: – Русский интеллигент. Умница. Артистическая натура – он и пел, и превосходно играл на виолончели, и рисовал… что не мешало ему быть храбрым офицером, профессиональным моряком. А какой оратор!.. Завораживали матросов его речи. Но главный его талант – это дар ощущать чужое страдание острее, чем собственное. Именно из такого теста делались праведники на Руси… И поэты. И бунтари.
Остановившись, Мельников послушал, как молчит класс. Потом вдруг улыбнулся:
– Знаете, сорок минут провел он однажды в поезде с женщиной и влюбился без памяти, навек – то ли в нее, то ли в образ, который сам выдумал. Красиво влюбился! Сорок минут, а потом были только письма, сотни писем… Читайте их, они опубликованы, и вы не посмеете, вернее, не захочется вам – с высокомерной скукой рассуждать об ошибках этого человека!
– Но ведь ошибки-то были? – нерешительно вставил Костя, самоуверенность которого сильно пошла на ущерб.
Мельников оглянулся на него и проговорил рассеянно:
– Ты сядь пока, сядь…
Недовольный, но не теряющий достоинства Костя повиновался.
– Петр Петрович Шмидт был противником кровопролития, – продолжал Мельников. – Как Иван Карамазов у Достоевского, он отвергал всеобщую гармонию, если в ее основание положен хоть один замученный ребенок… Все не верил, не хотел верить, что язык пулеметов и картечи – единственно возможный язык переговоров с царем. Бескровная гармония… Наивно? Да. Ошибочно? Да! Но я приглашаю Батищева и всех вас не рубить сплеча, а прочувствовать высокую себестоимость этих ошибок!
…Слушает Наташа, и почему-то горят у нее щеки. Напрягся класс: учитель не просто объясняет – он негодует, переходит в наступление…
– Послушай, Костя, – окликнул Илья Семенович Батищева, который вертел в руках сделанного из промокашки голубя. – Вот началось восстание, и не к Шмидту – к тебе приходят матросы… Они говорят: «Вы нужны флоту и революции». А ты знаешь, что бунт обречен, что ваш единственный крейсер, без брони, без артиллерии, со скоростью восемь узлов, не выстоит. Как тебе быть? Оставить матросов одних под пушками адмирала Чухнина? Или идти и возглавить мятеж и стоять на мостике под огнем и, если не вмешается чудо, погибнуть наверняка…
– Без всяких шансов на успех? – прищурился Костя, соображая. – А какой смысл?
Его благоразумная трезвость вызвала реакцию совсем неожиданную.
– Да иди ты со своими шансами! – вдруг негодующе взорвалась Рита; это было, похоже, продолжением каких-то давних разногласий, тогда она поддавалась – теперь не вытерпела, не пожелала… И, увидев пустующее место в соседнем ряду, пересела от Кости туда.
– Черкасова!.. – одернул ее Илья Семенович, не сумев, однако, придать голосу впечатляющей строгости.
Надя Огарышева повернулась к Рите и показала ей большой палец.
– Итак, – Илья Семенович повысил голос, требуя тишины, – был задан вопрос: какой смысл в поступке Шмидта, за что он погиб…
– Да ясно, за что! – нетерпеливо перебил Михейцев. – Без таких людей свободы, как своих ушей, не видать…
Рука Ильи Семеновича легла на плечо Михайцева, и учитель продолжал:
– Он сам объяснил это в своем последнем слове на военном суде. Так объяснил, что даже его конвоиры, вроде бы два вооруженных истукана, ощутили себя людьми и отставили винтовки в сторону!
Затем он достал из портфеля книгу, объявил ее название – «Подсудимые обвиняют» – и, листая ее в поисках нужной страницы, пробормотал опять слова Батищева:
– Пятнадцать строчек…
Ничего не успел он прочитать: широко распахнулась дверь класса – на пороге стоял директор.
– Разрешите, Илья Семенович?
Мельников пожал плечами: дескать, а как вас не пустишь? Николай Борисович вошел не один. С ним была Светлана Михайловна; у нее на лбу по-прежнему оставался черный след копоти, особенно заметный от пугающей бледности ее лица.
– Извините за вторжение. А почему вы, собственно, не встали? – спросил директор у класса. Ребята поднялись. Слишком резко переключили их с тех, шмидтовских, впечатлений на эти новые, и рефлекс школьной вежливости не сработал…
– Садитесь. Произошла вещь, из ряда вон выходящая. Вчера вечером кто-то вошел в учительскую, вытащил из шкафа сочинения вашего класса и сжег их.
Девятый «В» тихонько ахнул.