Читаем Друд, или Человек в черном полностью

Я сидел, тупо уставившись в огонь. В Америке сейчас середина дня. В комфортабельных, светлых, чистых апартаментах Чарльз Диккенс, окруженный поистине королевскими почестями, готовится к очередному вечернему сеансу народного обожания. В недавнем письме, показанном мне Уиллсом, Диккенс писал: «Люди оглядываются, оборачиваются, всматриваются в меня, бросаются ко мне за автографами… или возбужденно переговариваются: „Смотрите, смотрите! Диккенс!“» – и еще упоминал, что его всегда узнают в поездах: «…в железнодорожных вагонах, при виде человека, явно желающего заговорить со мной, я обычно предупреждаю его желание, заговаривая первым».

Какое чувство долга! Как несказанно великодушно со стороны моего бывшего соавтора и вечного соперника! Он там снисходит до общения с десятками тысяч исполненных благоговения (пусть сознательно невежественных и безнадежно безграмотных) американцев, боготворящих самую землю, по которой ступала его нога, – а я сижу здесь, истерзанный болью, сокрушенный горем, исполненный отчаяния… моя мать умирает в страшных муках… скарабей скребется в моем черепе, словно…

– Я покидаю вас. Я переночую у знакомых в деревне и проведаю Хэрриет завтра утром перед тем, как вернуться поездом в Лондон.

Со мной говорил Фрэнк Берд. Я потерял счет времени. Очевидно, Чарли отвел плачущую миссис Уэллс в ее комнату и сейчас, в пальто и меховой шапке, ждал у двери, чтобы отвезти врача. Я вскочил с кресла, обеими руками пожал Берду руку и рассыпался в благодарностях.

– Я останусь с мамой, – сказал я Чарли.

– А я сменю тебя по возвращении и посижу с ней ночью, – сказал брат. – У тебя изнуренный вид, Уилки. Растопи камин пожарче, чтобы лечь здесь на кушетке, когда я вернусь.

Я помотал головой, но хотел ли я сказать, что останусь возле матери до утра, или что я не изнурен, или что мне не нужен огонь, – я не знаю. Потом Чарли с Бердом удалились, и я услышал фальшиво-радостный зимний звон колокольчиков на упряжи, когда они покатили обратно к деревне.

Я вошел в матушкину спальню и сел на деревянный стул, придвинутый к кровати. Ее глаза были по-прежнему открыты, но явно ничего не видели, веки изредка подрагивали. Безжизненные руки с подвернутыми кистями напоминали перебитые крылья жалкой птахи.

– Матушка, – тихо проговорил я, – простите меня, что…

Я умолк. За что я прошу прощения? За то, что убил ее, связавшись с Друдом? Но так ли это?

– Матушка… – снова начал я и снова умолк.

В последние месяцы я писал ей и разговаривал с ней главным образом о собственных своих успехах. Я был слишком занят работой над пьесой, репетициями пьесы и походами на первые представления пьесы, чтобы уделять время матери, – даже в Рождество я с трудом высидел с ней несколько часов и с утра пораньше умчался на станцию, чтобы поспеть на первый поезд до Лондона. Во всех письмах, написанных с прошлого лета, я говорил либо о себе (хотя мать очень радовалась известиям о моих успехах), либо об условиях передачи нам с Чарли ее свободного капитала в случае, если она умрет раньше нас.

– Матушка…

Ее веки снова затрепетали. Может, она пытается что-то сказать мне? Хэрриет Коллинз всегда была деловой, рассудительной, уверенной, толковой женщиной, занимающей прочное положение в обществе. В течение многих лет после смерти моего отца она являлась хозяйкой салона, где собирались известнейшие художники и литераторы. Образ матери всегда связывался в моем сознании с компетентностью, чувством собственного достоинства и почти царственным самообладанием.

А теперь – это…

Не знаю, дорогой читатель, сколько времени просидел я у матушкиной постели. Помню только, что в какой-то момент я начал плакать. Потом наконец я решился: я должен знать. Я поставил свечу поближе, склонился над бесчувственным телом и откинул одеяло.

Матушка была в ночной рубашке, но та застегивалась лишь на несколько пуговиц у шеи – недостаточно для моей цели. Продолжая плакать, вытирая нос рукавом, я стянул верхнюю простыню к бледным, испещренным голубыми прожилками, опухшим щиколоткам и – рыдая уже в голос, держа свечу в одной руке – медленно задрал подол фланелевой ночной рубашки.

Опаляя волосы свечой, я прикрыл глаза согнутой в локте левой рукой, чтобы мне, любящему сыну, не видеть полной наготы своей матери. Но признаюсь, я слишком высоко поднял подол влажной от пота рубашки и увидел все-таки сморщенные обвислые груди, когда глянул вниз, по-прежнему ограничивая свое поле зрения поднесенной к глазам рукой.

А под ними, под резко выступающими ребрами, обтянутыми бледной кожей, прямо под грудиной я увидел багровую ранку.

Похоже, такой же длины, такого же оттенка, такой же формы, как у меня.

Окончательно обезумев от усталости и ужаса, я рванул на себе сорочку, и пуговицы брызнули в стороны, запрыгали по дощатому полу, закатываясь под кровать. Я согнулся чуть не пополам, чтобы увидеть красную отметину на своем животе, и быстро водил свечой туда-сюда, сравнивая ранку, оставленную моим скарабеем, с багровым рубцом у матери под ребрами.

Они были совершенно одинаковые.

Перейти на страницу:

Похожие книги