Он стоял в зале, где, согласно его указаниям, были развешаны стяги. Очаг был подготовлен, дрова лежали, оставалось только разжечь. На возвышении в западном конце зала двенадцать тронов тоже были подготовлены, напротив них, вдалеке, как обещание, стояло его собственное почетное сиденье. Ближе к двенадцати тронам, возвращенное прислужниками на свое старинное место на полу, лежало железное колесо, готовое к началу великого совета. Одиннадцать раз он повернул его уже; впереди только одна ночь.
Он прошел по всей длине зала, считая шаги. Вернулся, снова считая. На трон пока еще не сядет здесь, рано. Верный выбор момента – в этом все.
Прочие духи спали. Была глубокая ночь. Но он ничего не оставит на волю случая, ничего не оставит импровизации – фантазеры возвели ее в ранг искусства, но на самом деле она не что иное, как случай.
Один из тронов, конечно, останется пустым. Он посмотрел на него. Это было, в сущности, простое деревянное кресло, не широкое, с низкими резными подлокотниками, с невысокой, плавно изогнутой спинкой. Потемневшее дерево, из которого оно было сработано – красное, предположил он, – поблескивало под лампой в его руке. Кресло пустовало, сколько он себя помнил; одно из самых ранних его воспоминаний, связанных с Челночным залом, было о том, как он смотрел на это сиденье недобрым взглядом – презрительным, понял он позднее. В кресле не было, в сущности, ничего особенного, дарованного, пожалованного; но, так или иначе, оно было ее, а она его покинула. Он стоял в юности почти на том же месте, что сейчас, и глядел на это кресло, пока остальные кричали наперебой, в муках рождая историю; стоял и глядел на этот изъян, на вымарку, на пробел, на маленькую рану.
Только потом, став более зрелым и опытным, он понял, что это отсутствие – символ. Духи правой стороны могли, если бы захотели, заполнить пустоту, посадить в кресло кого-то другого. Но не стали. Предпочли, высокомерные, оставить сиденье пустым, чтобы оно, демонстрируя их беззаботную, нерушимую уверенность в себе, уязвляло этим духов левой стороны. Когда он видел, как Первый Дух в Двенадцатую ночь преклоняет колени перед пустым креслом и просит руководства у дезертирши, – как же это его злило!
Он повернулся налево, прошел двадцать восемь шагов, отделявшие его от скамей, и занял свое старинное место, одно из отведенных духам левой стороны. Он не сиживал здесь много лет. Во мраке глубокой ночи он видел сейчас не дальше, чем светила его лампа, но все равно чувствовал, сполна чувствовал былую атмосферу Челночного зала вокруг. Вспомнил, с какой гордостью вступил в Достославное общество и с какой злостью обнаружил, до чего низко ценятся в нем он и подобные ему; вспомнил, как поклялся отомстить, когда его пренебрежительно назвали писарем.
О двенадцати источниках всех историй он знал все, что можно было знать. Поиски – три источника, три ветви; любовь – тоже три; хроника – три; открытие, приобретение и утрата – по одной. Ему ведомы были героические характеры, испытания любящих, уловки политиков, стратегии военачальников. И песни бардов, и праздные игры пастухов, и смех ловкачей, и ожесточение мстителей. Все формы поэзии были ему известны, и все разновидности прозы. Многие из величайших антологий, сборников, изложений мифов, которые стояли сейчас в библиотеке внутри горы, он переписал собственноручно. Он редко портил строку кляксой и испытывал сейчас последствия этой аккуратности: зрение стало нечетким, загривок – толстый комок напряженных мышц. Сколько он сделал для Достославного общества. Сколько он ему дал.
Хоть он и считался духом левой стороны, он никогда высоко не ставил аффектацию сюжетчиков, их пристрастие к доскам и камешкам, их разговоры о нити, их благоговение перед своей маленькой коллекцией священных инструментов. Он терпел голос челнока, терпел дерущий уши рев рога, терпел стук ткацкого станка. Наедине с собой закатывал в молодости глаза, вспоминая разговоры о змеях и мечах. Он произносил положенные слова, хоть они и застревали у него в горле. Сносил надувательство Рацио с двумя ладами. Но его терпение имело свой предел.
Он положил ладони на скамью под собой и провел ими по прохладному волокну старого дерева. Его бороздки и гребни раздосадовали его, как и еле ощутимая выемка, которая образовалась от того, что он сидел тут из года в год. Эти неровности не имели ничего общего с чистыми копиями, выходившими из-под его пера. Его копии всегда были точны, и теперь, запертые в горе, они останутся точны на веки вечные. Он все, что ему говорили, исполнял в точности. Его нельзя было упрекнуть ни в единой помарке.
Гадд взял свою лампу и вышел в прихожую. Там, за шторами, потушил свет и стоял, окруженный пустым безмолвием. Оно было чистым, незамутненным и правдивым – его не тревожила ни боль сердец, ни стук кулаков, ни крики противников. Оно покоилось по-могильному тихо, готовое принять кровь, которую он в нем прольет.