«брате-двойнике», раскаявшемся убийце, решившим покончить с собой посредством имитации убийства, с тем, чтобы оставить страховку обожаемому «старшему брату»; инструкции жене – с условным именем адресата «Ардалион» – и
тем более нелепой уверенностью в том, что «её преданность бессознательно по-ведёт её по верному пути, не даст ей оступиться и – главное – заставит её хранить мою тайну».4 Последний шанс одуматься – откликнуться на мольбы жены:
«Герман, пожалуйста, останься, никуда не езди… Пускай он делает всё, что хочет, – это его судьба, ты не вмешивайся».5 Совершенно сбитая с толку, напла-кавшаяся жена была оставлена со словами «до свидания, дура». Конец восьмой
главы.6
Девятая же недаром начинается этакой залихватской решимостью: «…я
этого так не оставлю, договорюсь до главного, – и уже непременно, непременно опубликую мой труд», – и где же? – «книга моя найдёт сбыт в СССР!».1 И в
самом деле, почему бы нет, если в конце той же главы автор повести, досконально описав запланированное убийство, как и обещал, «договорился до
главного», а именно: «Теперь, когда в полной неподвижности застыли черты, сходство было такое, что, право, я не знал, кто убит – я или он».2 В таком случае, не является ли это сходство «залогом того идеального подобия, которое
соединит людей в будущем бесклассовом обществе… Мне грезится новый
мир, где все люди будут друг на друга похожи, как Герман и Феликс, – мир
Геликсов и Ферманов, – мир, где рабочего, павшего у станка, заменит тотчас, с
невозмутимой социальной улыбкой, его совершенный двойник».3
Набоков, заметим, не пожалел целой страницы текста, буквально испещ-рённой (от имени Германа Карловича) клишированными выражениями из арсенала советской пропаганды: «…вполне соответствуют диалектическим требованиям текущего момента … в будущем бесклассовом обществе … ещё социально не прозревший … чисто социально-экономическими причинами … в
период бескомпромиссного обострения борьбы…» и т.п. «Далеко не являясь
врагом советского строя», напротив, видя в себе «устремление к подлинному
сознанию», что «очень даже понятно» – мать была из простых, а дед в молодости гусей пас, – автор повести полагает, что прочесть её, разумеется, «под руководством опытного марксиста», «советской молодёжи будет небесполезно».4
4 Там же. С. 501.
5 Там же. С. 504.
6 Там же. С. 505.
1 Там же. С. 506.
2 Там же.
3 Там же. С. 506-507.
4 Там же.
222
Тот «беженский беллетрист», «книги которого в СССР появляться никак
не могут», но благодаря содействию которого Герман Карлович надеялся
опубликовать там свою, таких, как он, причислял к презираемым «советиза-нам» и использовал случай, чтобы показать своего героя во всей его просовет-ской красе. В трудные 30-е, когда надежд на обратимость последствий боль-шевистского переворота в России почти не оставалось, мировоззренческие и
литературные позиции в эмигрантской среде выявлялись как никогда раньше.
Где находится Сирин – было ясно без зряшных и, кажется, даже неоднократных попыток советской агентуры соблазнить его возвращением на родину.
Единственное, чем мог помочь Набоков порученцам сталинского ГРУ, – рекомендацией использовать для своих целей опус, сочинённый его протеже.
Герман Карлович очередной раз фиксирует, что «не я, не разум мой пишет, а только память моя, только память».5 Однако память его, по воле небытного Бога – его автора, весьма избирательна и ненадёжна. Он приступает к
написанию десятой, последней, по его замыслу, главы, которая должна быть
венцом убедительности всей повести о подлинном двойничестве. А между
тем, двойником Феликса самозванец Герман себя совсем не чувствует. Стараясь вжиться в новый для него образ, он жалуется читателю на целый ряд трудностей, признаваясь, что «душу Феликса я изучил весьма поверхностно, – знал
только схему его личности, две-три случайных черты». И при этом он умудряется оставаться абсолютно уверенным в своей правоте: «О каком-либо раская-нии не может быть никакой речи, – художник не чувствует раскаяния, даже
если его произведения не понимают». Напыщенно, и похваляясь своей эрудицией, он провозглашает: «Никаких, господа, сочувственных вздохов. Стоп, жалость. Я не принимаю вашего соболезнования, – а среди вас, наверное, найдутся такие, что пожалеют меня – непонятого поэта. “Дым, туман, струна
дрожит в тумане”. Это не стишок, это из романа Достоевского “Кровь и слю-ни”. Пардон, “Шульд унд Зюне”».1 Современному читателю, если он не филолог, может понадобиться помощь специалиста, чтобы понять двойную язвительную подкладку этой тирады, подсунутой очень грамотным в литературе