— Прокляла, — повторяет он медленно, — прокляла перед смертью. А теперь давай спать.
Она только что была райской птицей счастья и сама своим рассказом ощипала себя, каждым словом вырывая из себя перо за пером, и теперь сидит перед Тьери, как общипанная, посиневшая, голая курица с длинной, голой, отвратительной шеей. Она чувствует, что он так и смотрит на нее, как на общипанную курицу. От райской птицы остались только сломанные перья, и он отворачивается к окну.
— Тьери, ведь я не была виновата.
— Да, конечно, конечно. — Он и не обвиняет ее, но разве дело в ее вине?
Он снимает фрак, тушит лампы — они больше не нужны, они больше не должны освещать лицо, прошлое, тайну Люки. Он подходит к окну и задергивает шторы на окнах. Он никогда не задергивал прежде штор, он терпеть не может темноты. Но сейчас он задернул шторы сам. Должно быть, чтобы было темно, чтобы не видеть ее.
— Спи, — говорит он коротко.
Она вздыхает в темноте. Его башмаки падают на ковер, он ложится. Он не обнимает Люку, как всегда. Он ложится как можно дальше от нее, стараясь не коснуться ее ног. Она тихо вздыхает, она беззвучно плачет в темноте. Она измучена, уничтожена, искалечена. Неужели можно жить дальше?
«Тьери», — хочет она позвать, но не смеет и молча протягивает к нему руку под одеялом. Он не спит, он тоже протягивает к ней руку и крепко, молча берет ее руку в свою теплую руку. Молча, в тишине, в темноте. Она вздрагивает от благодарности, от надежды. Но он, пожав ее руку, сейчас же снова выпускает ее. Это рукопожатие не похоже ни на примирение, ни на начало новой жизни. Оно похоже на прощание. Да, это прощание. Ее рука одиноко и беспомощно лежит на холодной простыне.
— Тут тебе будет хорошо, — сказал Тьери вчера, прощаясь с ней. — Очень уютная комната и зеленая — цвета лавров, цвета славы. Да, тебе здесь будет хорошо.
Она сидит в зеленом кресле и смотрит на телефон. Она ждет, чтобы телефон зазвонил. Но телефон молчит.
Как это случилось? Как это могло случиться? Почему она здесь, в этой зеленой комнате, одна? Как могло случиться, что она стала бездомной, одинокой, несчастной? Она снова вспоминает все с самого начала, желая понять, выяснить, размотать весь клубок с начала, размотать его до кончика, до хвостика, завернутого, как на кусочек картона, на то, с чего все началось, на ту ночь или, вернее, на то утро, когда она рассказала Тьери про смерть Веры. Размотать, чтобы потом снова аккуратно смотать его, пересмотреть, пережить опять по порядку, час за часом, день за днем.
В то утро Тьери проснулся поздно и сейчас же уехал в студию. Он так торопился, что даже не поцеловал ее. Впрочем, он с тех пор вообще не целовал ее. Он не взял ее с собой, но ведь она еще и не была одета и ей в тот день нечего было делать в студии. Ожидая его, она почти совсем успокоилась. Он вернулся с режиссером Давиэ, и они вместе провели вечер. А ночью он опять лег на самый край дивана, и тогда она поняла, что она одна, что его нет, что это одиночество. Одиночество вдвоем. Вежливое, молчаливое, ледяное. Ей целую неделю нечего было делать в студии, и он ездил один. Вечера по-прежнему проводили с Герэном и Давиэ и возвращались очень поздно. Теперь он чаще всего молчал или читал газету, будто боялся, что она начнет объясняться. Но она тоже боялась объяснений. О чем объясняться? Что объяснять? Она знала: если надо объяснять, то не надо объяснять. Она садилась в угол на низкую скамейку и пристально смотрела в него. Он читал газету, страницы успокоительно шуршали и матово блестели под лампой, она не видела его лица, только круглый затылок и кусок шеи над воротником. Так было лучше. Она могла представить себе, что у него усталое, доброе лицо. В чтении газеты было что-то будничное, домашнее. Но он откладывал газету и поворачивал к ней свое напряженное, механически улыбающееся лицо, и она выбегала из комнаты, чтобы не расплакаться.
Как-то, от нечего делать, она решила заняться хозяйством и все утро пришивала недостающие пуговицы к его рубашкам — их было так много, целый комод, набитый ими, она даже не успела пересмотреть их все. Она никогда не шила для Павлика. Даже себе ничего никогда не шила. Необычайное ощущение иголки, которой можно уколоться, длинной путающейся нитки, пуговицы, в конце концов все-таки прирастающей к рубашке, и гордости… Да, она чувствовала смешную гордость. В шитье было какое-то утешение, какая-то надежда, будто она чинит не рубашку, а свое собственное счастье. Вернувшись, Тьери так и застал ее с иголкой в руке и рубашкой на коленях. И тогда он не только не похвалил ее, но почти рассердился впервые. Очень вежливо и очень холодно он попросил ее: «Больше никогда не занимайся этим. На это существуют белошвейки». Он взял рубашку с ее колен и бросил ее в ванную на пол. «В стирку», — приказал он лакею. Она поняла, что ему неприятно, что она трогает его вещи. Рубашка была чистая, но она, Люка, держала ее в руках — значит ее надо отдать в стирку.