Она выдвинула ящики и выбросила на пол их содержимое. Флакон духов упал и разлился, и воздух заколыхался от дурманящего сладкого запаха. Это уже было слишком. Этого запаха она сейчас не могла вынести. Она почувствовала, что ее мутит. Неужели ее начнет рвать при них? Только бы они ушли. Только бы они скорее ушли и она осталась одна.
— А это что? — вдруг спросил сутулый, тряся тетрадкой. — Это что?
Она не глядя ответила:
— Мой детский дневник.
— Детский? Посмотрим, такой ли детский.
Он раскрыл тетрадь и прочел вслух:
«Ученицы балетной школы III класса Веры Назимовой, 5 марта 1923 года. Тебе одному я буду поверять свои радости и огорчения». Ну а продолжение где? Раз вы вели дневник.
— Продолжения нет. Даже эта тетрадь не до конца исписана. Я бросила. Не помню почему. Ведь это было так давно…
Она дрожала. Она думала только о том, чтобы ее не стало рвать от страха и запаха духов.
Второй чекист появился в спальне.
— Идем, гражданка. Пожалуйте.
Она заметалась:
— Куда? Зачем? У меня нет никаких бумаг. Клянусь вам, нет!
— Не волнуйтесь, гражданка. Не съедят вас там. Побеседуют только. Объяснение дадите — вот и все, — успокоительно заметил второй. — Если переодеться хотите, мы подождем. Время терпит.
— Нет-нет.
Она накинула на плечи пальто.
— И то, — сутулый поправил пальто, спускавшееся с ее плеч, — не простýдитесь. Совсем тепло на дворе. Весна.
На воздухе тошнота улеглась, но она все еще дрожала, страх путал мысли. Неужели ее везут в тюрьму? Неужели в тюрьму? От страха ноги не слушались. Она едва не упала, выходя из автомобиля. Она старалась идти, не спотыкаясь. Только бы не упасть. Если упасть — потащат, как куль белья, по коридорам. Куда? В камеру. Бросят на пол. И запрут на ключ. Она шла по совершенно пустому коридору, по совершенно пустой лестнице, устланной дорожкой. Никто не попался ей навстречу. Все было тихо. Ни голосов, ни шума шагов. Она слышала, как постучали; зачем, кому? Теперь она была в комнате с письменным столом и креслами. Электричество ярко светило, хотя там, за опущенными шторами, было солнечное утро. Ее посадили в кресло и оставили одну. Она опустила голову и закрыла глаза.
— Вера Николаевна! — раздался ласковый окрик.
Вера подняла глаза и заморгала. Перед ней стоял Штром, тот самый Штром, похожий сразу на араба и его коня, который был у нее этой ночью в гостях и, весело улыбаясь, сказал, пожимая ей руку на прощанье:
— Пока, до скорого!..
Тот самый всегда веселый Штром. Она даже не знала, где он служит, для нее он был просто знакомый.
Да, оказалось, действительно «до скорого», до скорейшего.
— Даже переодеться не дали. И чего так спешили, можно было и подождать. — Он улыбнулся своей веселой улыбкой. — Кофе хотите? Тут кофе хороший и со сдобными булками.
Вера покачала головой.
— Напрасно. Поддержало бы вас. Ну да и так побеседуем. Испугали вас эти грубияны? Беда с ними — никак не обучить их настоящей вежливости. — Он рассмеялся, блестя глазами, зубами и лысиной. Брови на его лбу зашевелились. — Разве можно так с прелестной женщиной обращаться? Вежливость, главное — вежливость!.. Сядьте поудобнее. — Он протянул ей портсигар. — Папироску? Не хотите? Как знаете. — Он вдруг повернул лампу. Невыносимо яркий свет обжег лицо Веры. Она подняла руки, защищая ими глаза. Штром опустил рефлектор. — Извиняюсь. Это я нечаянно. Ну, я вас слушаю…
«Я вас слушаю», конечно, относилось к Вере. Но она молчала. Страх немного отпустил горло, она могла бы заговорить, если бы знала о чем.
Он ждал. Он смотрел на нее.
— Ну, красавица моя, долго мы так будем играть в молчанку? А? Мне уже надоело, а вам еще нет? Я не только ваш поклонник, но и друг. Расскажите мне откровенно все.
— Все? Что — все? — переспросила она. — Андрей прочитал глупую эпиграмму в ресторане. Больше ничего не было.
— Только прочитал? — Штром прищурился, глаза его стали узкими и острыми. — Вот эту эпиграмму? — Он продекламировал эпиграмму. — И больше ничего не было?
— Ничего, — сказала она. — Ровно ничего.
— И вы больше ничего не знаете? — как-то особенно ласково спросил он.
— Ровно ничего.
— Вы уверены? Вы не ошибаетесь? — еще ласковее, еще вкрадчивее настаивал Штром. — Подумайте, дорогуша, может быть, какой-нибудь пустяк, на который вы и внимания тогда не обратили? А?
Вера покачала головой:
— Нет. Я ничего не знаю. Я даже не слыхала об этой эпиграмме раньше.
— Так, значит, вы ничего не знали и ничего не было.
Он нагнулся вперед, подбородок его почти касался стола, лицо его медленно менялось, глаза постепенно теряли блеск, и зубы уже больше не сверкали в улыбке. Рот был сжат устало и горько. Он ждал, он молчал. Но она тоже молчала, и он наконец вздохнул:
— Жаль мне вас, ах, до чего жаль! Такая вы прелестная, нежная, а спасти вас мне не удастся. Жаль!
— Спасти? Но раз я вам клянусь, что ничего не было…
Он нагнулся еще ниже.
— Ничего? — повторил он, будто взвешивая тяжесть этого слова на языке. — Ни-че-го. — Он выпрямился. — Вот это-то и плохо, что ничего не было.
— Как — плохо? Почему?