Луганов отшатнулся. Так вот оно что. Пауза, отдых перед новым пробегом. И надо еще ждать.
— Отчаянные дураки, — голос Волкова окреп, — совсем как те византийские мудрецы. Турки осаждают Константинополь, лезут уже на стены, а они спорят о Фаворском несотворенном свете. Перерезали их турки всех до одного. Так им и не удалось выяснить, какой такой несотворенный свет.
— Слушай, — перебил Луганов, — это ты, кажется, сейчас о Фаворском свете споришь. Хватит, хватит! Не мучь меня, кончай. Ты начал о войне, потом обо мне. А теперь куда занесся? До Фаворского света докатился. Не мучь меня. Ведь у тебя доброе сердце.
Волков подошел к нему:
— Экий ты нервный, Андрей! Что значит — человек за бортом. Разве ты раньше такой был? — Он покачал головой. — Вот ты говоришь, что у меня доброе сердце. А что ты подразумеваешь под этим? То, что я немного помог тебе выпутаться из грязной истории, которая называется безвыходное положение знаменитого писателя в Советской стране? Доброе сердце! Ты еще не знаешь, что я тебе предложу, но ты, конечно, уверен, что мое доброе сердце устроит твое будущее. А сердце у меня, между прочим, совсем не такое, как ты воображаешь. Не доброе и не злое. Исправное сердце — вот какое оно у меня. Может выдержать любую нагрузку. Не забьется даже сильнее там, где твое разорвалось бы. И сейчас, глядя, как ты корчишься от нетерпения и тоски, ты — мой единственный друг, стучит спокойно и ровно. В наше время, не спорю, это большое преимущество. Ты жил в советской оранжерее, откуда тебя выбросили на советскую помойку. Настоящей жизни ты не видел. Побывал бы ты, например, на раскулачивании… Вообрази только: вечером в деревне все как всегда. Закат, стада идут домой, парни с гармошками, крестьянки в пестрых платочках, уютно, хозяйственно, свиньи хрюкают, коровы мычат. А наутро — бумажка. Привез ее прямо из Москвы какой-нибудь такой товарищ с исправным сердцем, вроде меня. Собирает он сход и читает бумажку. И сразу все летит к черту. Сразу — только он эту бумажку прочел — бабы ползают в грязи на коленях: не губите. Пожалейте наших детей. Вой, вопль, крики. «Куда мы пойдем?» Не беспокойтесь, всем места заготовлены. «Никуда мы из наших изб не пойдем». Нет у вас больше ни изб, ни лежанок, ни печей, за которыми прячутся повсюду старые иконки. Проваливайте. Все это колхозное. Прикладами в шею мужиков, баб и детей. На грузовики, на подводы — и в товарный поезд. Пятнадцать-двадцать дней тянется такой поезд к месту назначения — на рытье каналов, строить советские чудеса где-нибудь в тундре. Половина прибывает уже трупами. Зимой от мороза, летом от тифа. Круглый год — от голода и жажды.
Только вот ты говоришь, что у меня доброе сердце. Представь себе только: вой, плач, бабы целуют сапоги. Товарные вагоны, набитые людьми, так что пошевелиться нельзя. Покуривал бы ты папироску спокойненько, глядя на раскулачивание и покрикивая на подчиненных: «Живей! Что возитесь? Время не ждет!» Как бы твое сердце чувствовало себя? А мое — как всегда. Билось, как ему полагается, ни сильней, ни слабей, работало на вверенном ему секторе, разгоняло кровь по артериям. И я тоже исполнял работу на вверенном мне секторе, больше ничего. И покуривал при этом. Не злой и не добрый, обыкновенный сознательный партийный работник. Хороший чиновник революции… Но в том и дело, что не совсем это так. И я доступен жалости. И как еще! И сердце у меня с царапинкой, с червоточиной. Одним словом — брак. Никого не жалею на свете? Нет, неправда. Жалею. Тебя, Андрей, жалею. — Он вздохнул. — Значит, не такой я точный, выверенный аппарат, раз вот почти лирически расхныкался над тобой. Впрочем, не над тобой. Над прошлым. Есть и у меня такая иконка, что в моей памяти прячется. Никогда не влюблялся. А любил все-таки один раз в жизни, зато крепко, навсегда. Однолюб я, видно, хоть это и кажется смешно, не подходит ко мне. Полюбил я в десять лет маму Катю и так, несмотря ни на что, даже на ее смерть, продолжаю ее любить, будто она живая, только живет где-то далеко, за границей что ли. Никому никогда не говорил — стыдился. Романтизм какой-то. Не подходит мне совсем. А сегодня вот признаюсь, чтобы ты понял, поверил, что я тебе добра желаю. Что я это не для тебя — для нее…
Он оборвал, глядя перед собой. Луганова удивило мягкое, мечтательное и рассеянное выражение его обыкновенно таких внимательных, колючих глаз.