— Сто семьдесят немецких дивизий стоят на границе Союза, — начал он снова. — От нашего города до границы триста километров. Считай. Наступая на Францию, немцы шли по тридцать километров в день. У нас они, вероятно, будут двигаться еще быстрее. Красная Армия на первых порах будет «в порядке отступать», то есть бежать или сдаваться. Короче говоря, самое позднее через месяц в этом кабинете будет сидеть немецкий комендант. Я буду где-нибудь на фронте, а ты…
— А я? — Луганов тяжело привстал, опираясь на диван. — А я…
Волков раздраженно махнул на него рукой:
— Не перебивай. Дай мне все объяснить тебе по порядку.
Луганов молча смотрел на него. Война? Значит, правда война? Нет, этому нельзя поверить, нет, он еще не верил. Волков постоял с минуту около окна, потом подошел к дивану, сел рядом с Лугановым и положил ему руку на колено.
— Да, — сказал он, — война. Да, — повторил он и покачал головой. — Ты не видишь жизни. С тобой нельзя говорить просто. Ты полон интеллигентских предрассудков.
Луганов нетерпеливо сбросил его руку со своего колена:
— Говори просто. Прямо и просто. Без этих твоих фокусов.
— Нет, прямо с тобой нельзя. Ни прямо, ни просто. Не понимаешь ты многого. Постараюсь тебе растолковать. Авось поймешь. Хоть и не поручусь, что поймешь. Голову на отсечение не дам. Нет, ты, Андрей, не понимаешь советской действительности и никогда не понимал. — Он снова встал. Стоя ему было привычнее говорить. — Возьмем хотя бы твою историю. Ты проклинаешь день и час, когда сочинил эту эпиграмму.
«Откуда он взял? — подумал Луганов. — Я никогда не говорил ему. И уже давно не жалею, совсем не жалею. Это он, а не я не видит действительности. Или, вернее, ни он, ни я. Никто не видит. Каждый видит только то, что сам воображает. Каждый живет в своем собственном, им самим созданном мире. Оттого-то так и трудно понять друг друга». Мысли его приняли обычный ход, но он усилием воли прервал их и стал слушать. Ведь во всех этих разных мирах для всех живущих в них русских людей одинаково будет война.
— Ты терзаешь себя, — продолжал Волков. — Зачем прочел эту проклятую эпиграмму? Ведь мог не сочинить, ведь мог не читать. И ничего бы не случилось. И был бы ты по-прежнему знаменит и счастлив. Нет, друг мой. Ошибаешься. Случилось бы. Все равно случилось бы. Не это, так что-нибудь другое. Не в этот день, так через месяц, через полгода. По другому поводу, в другой обстановке. Но твое падение было неизбежно. Непременно нашелся бы и повод, и подобающая обстановка. А этого ты не хочешь, не можешь понять.
Ведь твоя эпиграмма, в сущности, была невинная шутка. В Америке, во Франции такие шутки о президенте республики распеваются с эстрады и печатаются в юмористических журналах. И ты недоумеваешь, почему за такую невинную шутку Великий Человек обошелся с тобой так жестоко. А я считаю, что он еще мягко обошелся с тобой. Если знать советскую действительность и твердо учитывать момент, удивительно, что не воспользовались поводом и тебя сразу, без проволочек, не вывели в расход. То, что ты уцелел, что ты находишься здесь почти что на свободе, удивительнее, чем твой арест за невинную шутку. Но не строй себе иллюзий. Ты сохранил существование, но навсегда выпал из советской жизни. В советской жизни для тебя больше места нет. И никогда уже не будет. Не веришь?