Прямо на нее, на них с Штромом, уже шел американец. Это был тот самый американец. Такие не бывают русские. Таких в Москве нет. Она не успела разглядеть, что в нем было такое особенное. Она только почувствовала: американец.
Штром уже здоровался с ним. Уже знакомил его с ней. Американец, улыбаясь, дружелюбно потряс ее руку — он действительно казался очень рад знакомству с ней, или это была только американская манера знакомиться. И она не задумываясь ответила: «How do you do?»[32]
, будто ей часто приходилось здороваться по-английски, будто она не разучилась вообще здороваться.Теперь они сидели в ресторане за угловым столиком. Штром весело и суетливо составлял меню, советуясь с ней, с американцем, с метрдотелем, желая всем сразу угодить. Чтобы окончательно успокоиться, чтобы не смотреть на американца, Вера стала стягивать длинные замшевые перчатки со своих только что приведенных в порядок рук. Вид коралловых блестящих ногтей с непривычки все-таки удивил ее: уже больше двух лет она не лакировала ногтей, и теперь эти белые руки с красивыми ногтями казались ей чужими, такими же чужими, не принадлежавшими ей, как перчатки, которые она только что сняла. Но показывать удивление было нельзя. По дороге сюда Штром наставлял ее:
— Главное, помните, что вы снобка. Вас ничем не удивишь. Вы все видели. Вы избалованы. И плевать вам на Париж или Нью-Йорк. В Москве всё лучше. Подчеркивайте это. Но вежливо, любезно. Ведь он — гость, а мы, москвичи, славимся гостеприимством. Не нарушайте его представления о нас. О себе все врите, и попышнее. Кроме, конечно, что вы знаменитая балерина. Это я ему уже сообщил.
— Бывшая балерина, — перебила его Вера. — Бывшая знаменитость. Все в прошлом.
— Где кончается прошлое, где начинается будущее? Попроще, Вера Николаевна. Без философии. Улыбайтесь очаровательно и молчите, если не знаете, что сказать. Предоставьте ему самому истолковать ваше молчание. Всегда в вашу пользу истолкует.
Хорошо, что можно было молчать, что Штром разрешил ей молчать. Штром говорил и за нее, и за себя. Очень весело и бойко. Он объяснял, забавно гримасничая, что его уэйтчепельский выговор и странный подбор слов объясняются тем, что он во время войны 1914 года сидел в Лондоне в тюрьме за пацифистскую пропаганду. Два года просидел там и научился английскому языку; ему это потом очень помогло в его дипломатической карьере. Он весело смеялся, и американец смеялся так же весело. Ей тоже следовало бы рассмеяться, но она чувствовала, что это никак не удастся ей. «Улыбайтесь», — вспомнила она приказание Штрома, но и в своей улыбке она не была уверена. Осторожно, чтобы не получилось гримасы. Она ведь совсем разучилась улыбаться. Лучше проверить перед зеркалом, прорепетировать. Она открыла чужую белую сумку и, порывшись во множестве чужих предметов — карандаша для губ, пудреницы, портсигара, золоченой зажигалки, — вынула зеркало и наклонилась над ним. Из чужого зеркала выглянуло чужое лицо. Будто НКВД, снабдив ее чужим костюмом, сумкой и шляпой, снабдило ее также и чужим лицом. И постоянный вопрос при виде себя в зеркале: «Я? Почему это я? Разве это я?» — прозвучал сейчас совсем по-новому. Ответ возможен был только один: «Это не я. А если это все-таки я, то „я“ — ложь и обман. Просто ложь и обман: „я“ вовсе не существует». Ей захотелось додумать до конца, как же это так, понять что-то очень важное… Но она уже выпила вина, и ее мысли стали ускользать от нее.
Она осторожно приоткрыла подрисованные красные губы. Так вполне сносно. Чужая улыбка. Но другой, не чужой улыбки и быть не могло на этом чужом лице. Вполне сносно. Ведь все — только ложь и обман. Как раз то, что нужно, эта улыбка. Она захлопнула сумку и посмотрела кругом, по-новому улыбаясь. Только веки лучше опускать, чтобы не были видны ее глаза. Ее глаза — это она еще утром видела в зеркале — были как два пятна горя и совсем не подходили к улыбке, хотя бы и к лживой.