— Еще гораздо ужаснее, чем вам кажется. — Ее голос дрогнул. Она думала не о своем детстве, а о том, что случилось с ней два года тому назад. Ей было приятно, что она может сказать правду. — Это было так ужасно, как в сказке.
— Бедная маленькая девочка, — прошептал он.
Он сочувствовал ей. В его коричневых глазах заблестели желтые точки. Да, он сочувствовал ей. Но не тому, что она пережила после ареста Андрея, а несуществующему горю не существовавшей никогда девочки. И разве дети бывают уж так несчастны? Это все выдумки о безутешности, о безысходности детского горя. Теперь ей действительно хотелось заплакать. Не о прошлом — о настоящем. Она не знала, что сочувствие может быть неприятным. Непонимающее сочувствие. Оно еще больше подчеркивает ложь и обман. Нет, между ней и американцем не может быть ничего общего. Никто не может ей сочувствовать. Она даже сама себе не сочувствует.
Она встряхнула головой:
— Не надо больше воспоминаний.
Он молчал. И она не старалась прервать молчание. Она понимала, что ее молчание заменяло длинный, подробный рассказ о ее жизни, о ее детстве, что оно сближает их и ему кажется, что она была с ним так же откровенна, как и он с ней.
— Вы не устали? — спросил он вдруг. — Я ведь должен помнить, что вам нельзя утомляться.
Да, она устала. Она очень устала. И она запуталась в противоречивых впечатлениях этого дня. Она даже не знала сейчас, так ли ей противно, так ли ей отвратительно сидеть в автомобиле, так ли ее тяготит близость этого американца.
— Я гид — я не вправе утомляться.
— А обедать вы со мной будете? — спросил он.
— Конечно буду. Это входит в обязанности гида.
Он казался очень довольным.
— Тогда вам лучше вернуться и немного полежать перед обедом.
А он что будет делать? Ведь Штром приказал — «ни на шаг не отпускайте. Куда вы, туда и он».
Он вернется в «Метрополь». Ему надо написать письма домой. Пока он не знал ее, ему было так тоскливо в Москве, что даже писать не хотелось.
— В Лоскутку, — приказала она шоферу, и автомобиль плавно завернул.
Те же поля, леса и дома. Теперь они казались более воздушными и легкими от прозрачных теней, скользящих по ним. Неужели уже скоро вечер, а она и не заметила. Она подняла голову и посмотрела вверх, на небо. Небо было теперь совсем голубое, чистой глубокой голубизны от края до края. Оно казалось таким благостным, таким счастливым. Но ведь этого не может быть. Это тоже обман, ложь. Небо только прикидывалось. Не может быть счастливого неба над несчастной страной.
— В Лоскутку, — сказала она шоферу.
Штром предупредил ее, что на время «работы» ей будет отведена комната в 5-м Доме Советов, в прежней «Лоскутной гостинице».
— Я заеду за вами в восемь. Не слишком рано, не слишком поздно?
Для чего рано? Для чего поздно? Все слишком поздно. Все слишком рано.
Она покачала головой:
— Нет. Как раз хорошо.
Для чего хорошо? Что может быть хорошего, когда все навсегда непоправимо плохо? Когда все ложь и обман. Слова ничего не значат. Они как ветер, как гул телеграфной проволоки на столбах, как звон трамваев.
— Мы чудесно прокатились. Я надеюсь, вы не слишком устали. Вы сегодня сделали доброе дело.
Голос американца звучал убежденно.
Доброе дело. Злое дело. Направо — добро, налево — зло. Все ясно, просто и понятно. Для него. Не для нее. Ей никогда не разобраться, где добро, где зло. Вернее, для нее все — зло. Никакого добра нет. Нет и быть не может.
Автомобиль остановился. Американец помог ей выйти. Она подала ему руку:
— До вечера.
— Какого цвета платье вы наденете?
Какого цвета? У нее вообще нет платьев, кроме единственного синего, выгоревшего. Но ведь не об этом платье он спрашивает ее… Комната на Лубянке, открытый шкаф, в котором, как радуга, переливаются вечерние платья. Она стоит перед большим зеркалом. На нее надевают что-то, обдергивают, подкалывают, советуются между собой, к лицу ли ей. Ее мнения не спрашивают, и она не смотрит на себя в зеркало. Ей все равно. Ей не до того. Кажется, отобрали несколько платьев. Какого цвета? Нет, она не знает. Не обратила внимания.
— Цвет моего платья? — Она прищурилась и посмотрела вдаль. — Я еще не знаю. Это будет зависеть от цвета моего настроения. До вечера еще далеко.
Неужели есть женщины, говорящие такой вздор? Но американцу ее ответ, по-видимому, понравился. Именно так и должны говорить москвички.
Снова холл гостиницы. Она уже успела освоиться, привыкнуть к своей роли. Роль обеспеченной, праздной, элегантной женщины. За полдня она привыкла к ней больше, чем к той, которую ей пришлось играть эти два года. Ее уже не удивляет, что портье почтительно подает ключ от ее комнаты — № 32, третий этаж, что мальчик у лифта сгибается перед ней почти пополам, отворяя перед ней дверь.
Ее комната. Светлая, нарядная, с ванной и телефоном на ночном столике. Ее вещи — чемоданы, данные на Лубянке, уже тут и даже уже распакованы услужливыми руками. Но разве это комната? Это тюремная камера, куда ее заперли. Ничего, что нет решеток на окне, что ключ торчит в двери, что телефон поблескивает у кровати. Все это — только декорация.