— Подожди. Дай мне поисповедоваться. Потом увидишь, можешь ли простить. Только не умею я просто говорить. Говорю, сам знаю, как передовую статью пишут. Полными предложениями. С точками и точками с запятыми. Ты ж потерпи. И слушай внимательно. Никому другому и никогда я этого сказать не смог бы. Только тебе и только сегодня. Так уж обстоятельства сошлись. Выпала нам с тобой такая минута.
Волков взъерошил свои стриженные под машинку волосы, одернул складки блузы и поправил ремень. «Приготовился к произнесению речи с трибуны, — подумал Луганов, замечая, что движения Волкова менее точны, чем обыкновенно. — Значит, не притворяется, значит, действительно пил, ожидая».
— Ты ответь сначала. — Волков наклонился через стол. — Веришь ли ты в смерть? В свою смерть? Не отвлеченно, а по-настоящему. Не так, как толстовский Иван Ильич: «Кай смертен, значит…» и так далее. Веришь ли ты, что ты умрешь? Думал ли ты о своей смерти?
Луганов поднял голову:
— Конечно. И не позже чем сегодня ночью. Жалел, что не могу покончить с собой. — Он смущенно улыбнулся. — Ну, ты сам знаешь… — Он запнулся. — Ты не смейся, пожалуйста. Я всю ночь мечтал, что умру, и просил смерти. Сам я не могу теперь… — Он оборвал. — И видишь, не пришлось, не понадобилось. Теперь опять Кай смертен, но это меня не касается. Я живу. И это сделал ты!..
Волков затянулся и рассеянно сунул папиросу в сардинки. Масло зашипело.
— Так это я сделал, что ты сегодня не веришь больше в смерть? Ну что же? Очень рад. Хоть смерть тебя все-таки касается, друг мой. Война. Сколько людей погибнет. Может, и мы с тобой.
На лицо Луганова легла тень.
— Да, сколько русских людей через неделю будут убиты…
— Ну, мертвых не так-то уж жаль. Тем война и милосердна, что солдаты тоже думают, хотя и не этими словами, что Кай смертен, но это их не касается. Да и что о них? О всех не напечалишься. Я не о них. Я о нас. О тебе и о себе. Надо иногда откровенно поговорить. Предельно, до конца откровенно.
Он снова налил себе и Луганову, чокнулся с ним и выпил.
— Ты вот, наверно, думаешь, что я вообще слишком много ораторствую и тебя слушать заставляю? Правильно. Плохая привычка с молодости, с митингов. Но сейчас я иначе. Будто наедине со своей совестью. О чем? Да все о том же, для чего жил. О России, о революции, о партии. Вот завтра начнется война. И все во мне взбаламутилось, как в ведре с помоями. Всплыла на поверхность дохлая мышь, картофельная шелуха, всякая дрянь. А хочется все рассмотреть, понять, что это и зачем попало сюда в ведро.
Заведет опять волынку, тоскливо подумал Луганов. Ему не хотелось сейчас слушать Волкова.
— Вот, — начал Волков и вытянул шею нервным движением.
«Включился в ораторский контакт, — подумал Луганов. — Спросить его сейчас или лучше подождать, дать ему выговориться? Нет, лучше подождать».
А тот уже говорил:
— Я сегодня весь день провел один. Один в этой комнате. Я ходил взад и вперед и все думал, думал. Было о чем подумать. Такой уж день выпал. Мне вдруг стало необходимо понять многое и себя самого. О себе ведь я никогда не думал и о других тоже. Живых людей как-то не замечал, жил среди идей и идеями. А тут вот захотелось многое понять. Я сегодня перевспоминал всю свою жизнь и всех людей, с которыми меня жизнь столкнула. Разные это были люди, до чего разные! И разное они говорили. Все их слова вспомнил — память ведь у меня так и осталась великолепной. Все вспомнил: и слова, и слезы. Слез было много, часто приходилось видеть слезы. Вот смеха, улыбок совсем мало. Мало у нас на Руси смеются, а улыбаются и того меньше. Неулыбчивый мы народ. И смеемся чаще всего издевательски, злорадно, оскорбительно. Или это в моем присутствии у людей приходит охота весело смеяться? Так вот, я вспоминал, вспоминал весь день. Думал о том, что навсегда отказался от своей человеческой личности, что беспрекословное, нерассуждающее повиновение стало моим нравственным законом. Я всегда гордился, что действовал искренно, без сделок с совестью. А вот сегодня… Сегодня.
Он нетерпеливо одернул складки блузы.