Вот он легко поднимается все выше, все слаще, вот на минуту задерживается на высоком ля. Сейчас он полетит еще выше, еще есть надежда на спасение, все еще может устроиться. Но голос, будто поколебавшись немного, поддается благоразумному зову рояля и кубарем летит вниз. И за ним падает последняя надежда и разбивается у ног Люки в грохоте аккордов. Еще четыре такта, и неудавшаяся судьба с грубой жестокостью встает перед Люкой. Без подготовки, без жалостливой осторожности, сразу, как в развернутой газете объявление в траурной рамке о смерти друга. Без подготовки, не час за часом, когда неудача расцветает, как цветок — сначала завязь, мягкие, шелковые листья, влажный зеленоватый бутон, — медленно, осторожно, очень осторожно, очень медленно. Накопление примет, страхов, сомнений. Времени достаточно, времени даже слишком много, чтобы привыкнуть, усвоить, сжиться со своей неудачной судьбой, чтобы, когда она вдруг распустится во всем непоправимом, окончательном великолепии, не испугаться, не возмутиться, покорно принять каждый ее лепесток.
Но Люке это открылось сразу, с жестокостью, с откровенностью, с грубостью, на которую способна только музыка. Нет, она не знала, что она несчастна. Она засыпала и просыпалась, улыбаясь. «Мой муж, мой дом, мой обед…» Эти слова вдруг превратились в сплошную дыру, из них вывалилось драгоценное самодовольство судьбой. И тогда стало совсем невтерпеж от боли, стыда и зависти, тогда захотелось крикнуть: «Довольно, больше не могу!» Она, задушив в себе крик, проглотив его, перевела дыхание, и боль, которой не удалось вырваться криком, слезой покатилась по щеке. Одна капля горя. На одну каплю горя стало меньше. Она закрыла глаза, опустила голову, сложила руки на коленях. Стало спокойнее, стало терпимее. Не слушать, знать, что все, что происходит здесь, совсем не касается ее. Она сама по себе и вне всего этого. Она глубоко ушла в кресло, но едва она устроилась, приспособилась, уже надо уходить. Встать во весь рост — короткое платье, замшевые туфли, — беззащитно встать под насмешливые взгляды, пройти, как сквозь строй, сквозь толпу.
— Что же ты не идешь, Люка? Придется час ждать пальто… Я побегу вперед.
Она чувствовала, как провинциально закручиваются ее локоны, как оскорбительно топорщится накрахмаленное платье, как жалко блестят чулки. У выхода из зала она подняла голову и увидела себя, свое грустное молодое лицо. Она удивилась. Она чувствовала себя такой старой, жалкой, смешной, и лицо ее должно было быть сейчас старым, опущенным, жалким… Но так еще хуже, еще обиднее. Она отвернулась, чтобы не видеть себя, она спряталась за колонну.
Нет, этого нельзя было вынести. Она спряталась за колонну, чтобы ее не было видно, чтобы по ней не бегали, как ящерицы, скользкие, презрительные, удивленные взгляды. Она прижалась к колонне. Жена Лота, соляной столб. Лучше стать соляным столбом, чем это унижение, эта боль. Скоро ли вернется Павлик? Скоро ли они уйдут отсюда? Она испуганно вздрагивает и испуганно оборачивается: холодный голос, как вода, льется на ее затылок, за вырез ее открытого платья.
Тьери Ривуар, знаменитый режиссер, о котором она читала в газетах. Он стоит перед ней. От его черных волос, от его белых зубов, от его светлых глаз исходит сияние. Он стоит перед ней в сиянии и славе. Так, в сиянии и славе, на землю спускается архангел, посланник неба. Она смотрит на него. Он стоит перед ней, нет, не он — они. Их двое, четверо, двенадцать, сто… Они двоятся, четверятся, отражаются в зеркальной стене. Целая толпа, целый сонм ангельских сил — в сиянии и славе. Голос растет, ширится, летит, это хор голосов.
— Приходите завтра в контору. В контору… — торжественно и гулко отдается под потолком. — Я буду вас ждать.
«Ждать» — как удар грома.
Он протягивает ей руку, и весь сонм ангельских сил протягивает руки вместе с ним. В руке что-то блестит — молния или меч? Она готова принять и молнию, и удар меча. Но в его руке белая визитная карточка.
— Тут мой адрес. Вы придете?
Она кивает. Она говорит: «Да». Ей кажется, что она кричит, но звука не слышно, — может быть, она ничего не сказала. Но он понял. И тогда он — они, те, которые толпой стоят перед ней, те, которые толпой отражаются в зеркалах, — улыбаются. Так не улыбаются люди. Так сверкают люстры в Версальском дворце, так сияют тысячи свечей в соборе, так в черном небе разрывается фейерверк над ночными скачками в Лонгшане, так северное сияние отражается в прозрачных льдах. И она зажмуривается от нестерпимого сияния.
— Я вас жду, — повторяет хор, и это звучит почти нежно и тихо. И вот его, их уже нет.
Никто не стоит перед ней, и зеркала пусты. Эхо еще повторяет: «Жду», и в воздухе еще дрожит сияние.
По опустевшему фойе идет муж. Он подает ей пальто.
Она смотрит на свое пальто — серое, старое, кусок ее старой, серой жизни. Неужели надо его надеть после того, что только что было, после того, что раскололо ее жизнь на две части?
— Что же ты не надеваешь пальто?