Когда Драко начал позировать, он боялся даже шевельнуться — Люциуса расстраивало, если очередная колдография выходила размытой, он ворчал, страдал и дулся.
Потом его рука стала тверже, а Драко, Астория и Скорпиус привыкли к фотоаппарату, к его тихому стрекоту.
Скорпиус ковылял по траве к деду. Люциус возился со своей любимой игрушкой, такой смятенно-важный, словно сам вернулся («впал», выплюнула бы бессмертная от собственной ненависти Вальбурга, но кто ее тогда слушал) в детство.
И камера, с тихим жужжанием, снимала: шаги по мягкому газону, неверные, заплетающиеся. И смеющееся лицо, и протянутые в вышину пухленькие ручонки.
И другие руки — тонкую женскую и грубоватую, широкую мужскую ладонь, и мальчик, который повис между ними, и держался за них, как мартышка за лианы.
Или — стыдное, гостям Малфой Мэнор не показывали, изъяли из семейного альбома, и осталось только в ящичке Астории — Драко и Скорпиус, друг напротив друга, с высунутыми языками и сведенными к переносице глазами.
Что же такое! — с досадой воскликнула Нарцисса, но потом долго рассматривала и, как показалось Драко, даже тихо засмеялась.
Да, им нравилось дразнить бедного Люциуса, который, конечно, предпочел бы исключительно парадные портреты в интерьерах вызывающей роскоши.
На одной фотографии Драко, хихикая, давясь смехом, оттопыривал уши позирующему сыну, держался за их кончики, и уши пламенели от притворного гнева. А на следующей уже Скорпиус, хохоча, обнимал его, не забыв приставить к затылку отца свою маленькую руку с выставленными «рожками» пальцами.
Драко с сыном дурачились, корчили рожи, дразнили Асторию, она не выдерживала, сгибалась от хохота пополам. А их старательный, серьезный, как хирург, фотограф все возился за камерой, прикручивал какие-то рукояточки, выдвигал объектив, и его колдографии — пусть не верх искусства, что уж там — со временем стали для Драко и остальных не воспоминаниями или сувенирами, но драгоценностью.
Со временем. И в другом мире. Он вспомнил их все — каждое пятнышко тени, каждую улыбку, слова, которые произносились неслышно, их можно было угадать лишь по движениям губ.
Нежные переходы цвета, карамельно-желтый налет на старой бумаге. Он вспоминал и перебирал в памяти, любуясь, смеясь — белые рубашки, белые скатерти, шляпки с цветами, старомодную помаду Нарциссы, тщательный макияж миссис Гринграсс, седые виски мистера Гринграсса.
И то, как его сын кормил раскрошенной булкой щегла, случайно слетевшего к накрытому под деревьями столу, как Скорпиус, балуясь, посадил себе на голову какого-то приблудного ежонка, а тот, прямо на фотографии, скатился ему за шиворот. На другой картинке Скорпиус напялил на голову салатницу, а Драко умудрился сохранить величественное лицо. Вот они сидят там, в саду: Астория, в шляпке с легкой вуалью, Драко — прямая спина, галстук, запонки с изумрудами, и Скорпиус — на голове белоснежная салатница из веджвудской коллекции.
Скорпиусу исполнилось девять лет, и увлечение Люциуса стало спадать. Ему стало трудно сгибаться к камере, проводить так целые часы.
Фотографии в альбомах появлялись реже, не было уже тех безумных серий, толстых стопок, раскладывая которые можно было просмотреть целый фильм о безумном (слегка) и богатом (безусловно, все еще) семействе волшебников.
Но то, что Люциус сделал, оставило в душе Драко какой-то счастливый, светлый след, подобный лучу, что тянется сквозь осенний туман.
Иногда Драко думал: это — самое лучшее, что Люциус Малфой вообще, за всю жизнь, сделал. Люциус был увлечен эгоистично, конечно, на похвалы бурчал что-то невнятное, на редкую критику обижался всерьез, мучительно. И никому не собирался посвящать труды свои — но так уж вышло, что посвятил троим. Маленькой кучке счастливых, запертых в своем — неосознанном, оттого и более остром — счастье, людей.
Пока Драко бродил, погружаясь в полубезумие, по движущимся картинкам из прошлого, жадно перебирая в памяти и восстанавливая детали, он не чувствовал ни печали, ни горечи. Он радовался той, далекой, радостью, и жил теми, ушедшими, мгновениями.
Это был так утешительно, что он почти не замечал того, что творилось на Сомнии. В той ее части даже, которая ему была отделена, и которая, по чести сказать, не так уж была велика.
Если Годрик насиловал его, Драко просто сбегал к очередной трудной загадке — к какой-нибудь фотографии, обстоятельств появления которой он не мог припомнить с точностью.
Должно быть, он выглядел странно в те дни. Отрешенная, мечтательная улыбка на сухих губах, полуприкрытые, как будто в постоянной попытке разглядеть далекое, веки. Он ползал по камере, наощупь отыскивая куски еды, лакал воду, опустив голову в миску, как собака, справлял нужду, забирался, подтягиваясь на руках, на лежанку — и лежал, тихий, умиротворенный.
— Окончательно свихнулся, — сказал Годрик в один из таких, полных мечтательного путешествия, дней. — Ты сорвался с катушек, Малфой.
Драко решил обидеться и не отвечать.