В монастыре меня сурово обучали отречению от всего зем ного. Мы были облачены в черную форму, волосы гладко зачесаны назад. Во время еды мы сидели молча и слушали, как нам читают жития святых. Я не знала, какая у меня внешность, потому что у нас не было зеркал и нас остерегали от таких «земных» мыслей. Если во время молитвы я начинала мечтать, монахиня трогала меня за плечо и шептала:
— Дитя мое. Сгони безучастное выражение с лица.
Я никогда не возражала, не спорила. Я научилась молчаливости, вниманию и смирению.
Энрико не любил говорить о своем пении, а так как я ничего не понимала в музыке, то старалась не докучать ему глупыми замечаниями и бессмысленными советами. Дома он никогда не говорил со мной о своих профессиональных делах. Все, связанное с ними, он обсуждал в театре и в студии.
Но в письмах он часто писал о репетициях, спектаклях и контрактах. Я его ни о чем не спрашивала, потому что знала: все, что он найдет нужным, он расскажет сам. Карузо был лишен тщеславия — он относился к своему голосу совершенно объективно. Часто, чтобы не допустить даже малейшего хвастовства, он говорил о своем пении в третьем лице. Его невероятная скромность поражала меня еще больше, чем его великолепный голос. Он почти никогда не обсуждал пения своих партнеров. Однажды, после того как он спел дуэт с одной из знаменитых певиц-сопрано, более известной своей красотой, чем голосом, я спросила его, как ему понравилось ее пение.
— Не могу сказать, я ее по-настоящему никогда не слышал, - ответил он.
Он был необычайным приверженцем чистоты. Не мог надеть второй раз рубашку, если носил ее хотя бы час. В театре он переодевался и опрыскивал себя одеколоном после каждого акта. В одной опере он пел любовный дуэт с грузной певицей, которую по ходу действия должен был обнимать. Собираясь в театр, он сказал:
— Невыносимо петь с кем-нибудь, кто не любит мыться, а с
тем, от кого пахнет чесноком, - просто невозможно. Надеюсь, публика не заметит недостатка эмоций в нашем дуэте.
В другой раз один французский тенор пригласил нас в свою ложу на концерте. Едва мы успели сесть, как Энрико обратился к нему:
- Мсье, мадам не сможет остаться в ложе, если вы сейчас же не почистите зубы.
Несчастный ушел и вскоре вернулся.
- За этим очень важно следить, - сказал ему Энрико.
Я не могла понять, почему бедный тенор не обиделся смертельно, и спросила об этом Энрико. Он удивленно посмотрел на меня:
- Наоборот. Он должен быть благодарен мне за совет. Мы ведь остались, а могли уйти.
Я вспоминаю лишь один случай, когда Энрико охотно говорил о пении. Это было во время визита к нам Шарпантье, французского боксера, приехавшего на матч с Демпси. Мы никогда раньше не видели его. Он оказался приятным молодым человеком, носившим необыкновенную рубашку, вышитую большими красными стрелами. Когда он ушел, я спросила Энрико, о чем они разговаривали:
- О пении, - ответил он.
- Он хочет петь?
- Нет. Он собирается заниматься боксом.
- Но ведь ты никогда не говоришь о пении. Наверное, он хорошо в нем разбирается?
- Он разбирался только в боксе, когда пришел, но теперь он кое-что понимает и в пении. — Затем он добавил: — А вот меня бокс совершенно не интересует.
Я любила слушать пение Энрико, но не любила оперу. Я ничего в ней не понимала. Опера казалась мне очень шумной и неестественной. Я бывала в «Метрополитен» только для того, чтобы быть рядом с Энрико. В театре меня охватывало возбуждение - я ощущала себя красивой, хорошо одетой и остро чувствовала контраст между новой жизнью и жизнью у отца. После свадьбы я впервые сидела в ложе. Это было открытие сезона, которое пришлось на первый вечер после заключения перемирия. Энрико пел в «Силе судьбы». Я была одета в белое бархатное платье. На мне сияли бриллианты, на плечах красиво покоилась шиншилла. Когда мы с дядей проходили по фойе, толпа расступалась, все улыбались, говорили комплименты, и я чувствовала, что нахожусь на вершине блаженства. После второго акта я прошла к Энрико за кулисы.
— Ты довольна, Дора? — спросил он.
— Очень, — ответила я, — когда горит свет, все смотрят на меня, а когда он гаснет, я могу видеть тебя.
Он усмехнулся и сказал, что когда-то доставал нам с отцом билеты в первый ряд для того, чтобы видеть меня.
Двумя днями раньше Нью-Йорк радовался сообщению о готовящемся заключении мира. Мы сидели в столовой, когда вошел мистер Рейган, управляющий отелем, и сказал, что собравшиеся внизу люди просят Карузо выйти к ним. Мы вышли на балкон, где висели два огромных флага — американский и итальянский. Увидев Карузо, толпа обезумела. В ответ Энрико спел гимны Америки, Англии, Франции и Италии. Люди требовали еще, и Энрико обратился к ним с предложением спеть вместе - и над тысячеголосым хором полетел голос Карузо.
Я попросила торговца из фойе принести цветы, и мы бросали розы, гвоздики, фиалки в восторженную толпу.