Увы, обстоятельства сложились так, что нам пришлось расстаться. В тот вечер, когда мы были вместе, как оказалось — в последний раз — я не решилась сказать тебе, что не могу жить без тебя. Наверное, я боялась этих слов — а может быть, ты боялся их не меньше. Но, прожив в разлуке без тебя, твоей заботы и ласки, понимания — я ощутила пустоту в душе, поняла, как мне тебя не хватает, как мне трудно без тебя. Мир стал серым, злым, убогим. Ты единственный человек, о ком я думаю и с кем хочу быть. Даже если ты не получишь это мое письмо — я все равно буду знать, что ты со мной.
Я люблю тебя!
Твоя Герди.
Шпремберг, 12 августа 1992 года'
Очень трогательно. Просто умилительно… Что ей стоило сказать эти слова ему в лицо? Тогда она молча отводила глаза, прятала их за дымчатыми стёклами солнцезащитных очков, ежеминутно без нужды оборачивалась к своим однокурсникам — которые из деликатности отошли от них на несколько шагов. В те последние десять минут, когда они еще были вместе — рухнул его мир; впрочем, в общем грохоте крушения всего остального большого мира их маленькая, локальная, почти незаметная для остальных катастрофа — осталась почти незаметной…
Он вспомнил тот июньский вечер, когда студенты из бывшей ГДР, закончив учебу, уезжали в свою новую Германию, за время их шестилетнего отсутствия вдруг ставшую снова единой — имея на руках восточногерманские паспорта и дипломы советского образца. И то, и другое, как тогда им казалось, было безнадежно бесполезно в новой, неведомой им, жизни. Они нервничали, стараясь скрыть свой страх перед неведомым будущим за излишне громкими разговорами, преувеличенно жизнерадостным смехом, чуть истеричной манерой общения со своими советскими (советскими? Те, кто оставался на перроне, так же, как и их немецкие товарищи, весьма и весьма смутно в те дни могли самоидентифицировать себя) сокурсниками.
И рядом с ним тогда стояла его Герда…
В тот день в небольшой группке выпускников на перроне минского вокзала они последний раз были вместе. В последний раз… Они стояли у вагона, не решаясь произнести главные слова — он и его Герда, не по-немецки смешливая блондинка с серо-стальными, так резко контрастировавшими с ее улыбкой, глазами. Она молчала — и он тоже не знал, что сказать ей на прощание. Вернее, знал — но мучительно не готов был это произнести. 'Останься'? Предложить любимой девушке — хрупкому, нежному созданию — остаться там, где, по его тогдашнему разумению, и здоровым мужчинам жить было крайне трудно? Предложить ей разделить кров — которого у него не было, и кусок хлеба — который ещё неизвестно, как нужно будет заработать? Остаться в стране, только что нарисованной на карте — с таким туманным будущим, что самые ясновидящие астрологи терялись в попытках предсказать ей грядущее? Остаться рядом с ним в том бардаке, что царил на просторах родного Отечества? Без настоящего образования (ну кто даже сейчас всерьез воспримет 'профессию' философа или историка, не говоря о переломном девяносто втором?), без средств к существованию, без будущего? Кому в этом новом мире нужны были их дипломы о философском образовании? Разве что мышам — и то, если этим грызунам твердые корочки образовательных документов придутся по вкусу.
Июнь девяносто второго… Что и говорить, смутное время, время крушения старого мира и зарождения мира нового; какая может быть любовь в реконструкционный период? — как писали Ильф и Петров, кажется. А оказывается, была… Да что врать самому себе? Он и тогда знал об этом так же хорошо, как и сейчас — и незачем Герде было терзаться, мучительно подбирая ничего не значащие слова, чтобы вдруг, случайно, в запале — не произнести всего лишь три нужных…
Всё равно — во всём, что тогда случилось, виноват он и только он. Что ему тогда стоило сказать: 'Останься'? Тогда и ей ничего бы не стоило произнести те три простых слова, которым она закончила свое письмо, пришедшее через три месяца после их последнего грустного свидания на перроне — когда уже ничего нельзя было изменить?
Он сложил в очередной раз прочитанное письмо в конверт, лениво потянулся к своему пакету, достал оттуда пластиковую коробочку и аккуратно сложил туда плод эпистолярных упражнений сероокой Герды Кригер, в данный момент — как он думал — добропорядочной немецкой фрау. Прошло шесть лет… а кажется, что прошла целая жизнь.
Он знал, что лукавит — даже перед самим собой. На самом деле, ему было невыносимо стыдно за те десять минут на минском вокзале — стыдно даже сейчас, спустя шесть лет. И все эти годы он продолжал мучительно искать оправдания — даже сегодня, когда в сотый — да какой сотый, в тысячный! — раз достал тоненькую пачку ее писем и вновь перечел первое, самое тяжелое, самое глубоко ранящее сердце.
Герди… Милая девочка из маленького городка у самой польской границы, так непохожая на хрестоматийную немку из учебника! Где ты сейчас, мое маленькое сероглазое счастье?
Он перевернулся на живот, подставив под скудные сентябрьские лучи уже довольно загоревшую спину, огляделся.