Могилу Деев тоже копал сам. Работал недолго – тельца были крохотные, глубоких ям не требовали. Пока он кидал землю, Буг высвобождал ребенка из одеяла: хоронили в рубахах, а мешки забирали обратно в эшелон. Деев укладывал невесомое тело на дно. Ребенок смотрел в небо блестящими неподвижными глазами и улыбался. Прикапывали, как повелось: Деев сгребал землю лопатой, Буг помогал руками. Холмов над могилами не оставалось: дети исчезали в земле – как не были вовсе.
Возвращались к составу и расходились. Фельдшер брел в лазарет, а Деев – на крышу штабного. Здесь и проходила его ночь. Вернее, их ночь – на пару с Загрейкой.
Возможно, это был постыдный секрет, говорящий о слабости духа, а возможно, и нет – Деев не знал, как его расценить. Да и не думал о том долго, просто брал мальчика на руки и садился на люк, прислонялся спиной к трубе отопления. Сидел так, глядя в небо, – до утренних звезд. В руках его лежал ребенок – теплый, живой. Ребенок спал, хотя и беспокойно: подергивая плечами, перекидывая голову со стороны на сторону, утыкая в Деева нос и судорожно дыша… Плечи и спина утомлялись, но усталость была приятная, перекрывала тоску и страх перед завтрашним днем. Деев не думал о тех, кто остался лежать в земле по задворкам станций и полустанков. Он держал на руках живого ребенка – Сеню? Пчелку? Утюжка? – и знал, что ребенок этот не умрет.
Под утро члены немели от неподвижности, а спящего Загрейку начинало потряхивать от холода. С сожалением Деев позволял мальчику проснуться и встать на ноги. Поднимался и сам, корячась на сведенных судорогой ногах, как на костылях, и разгоняя по телу наполнившие мышцы острые иглы. Кое-как спускался с крыши и ковылял в штабной – не ради сна, а чтобы только согреть отчаянно дрожащее тело. Оказавшись в купе, раскрывал гармошку – из комиссарского купе веяло теплом. Опускался на пружинистый матрац и лежал так, дожидаясь, пока черный ночной воздух просветлеет до серого…
За десять дней они похоронили тринадцать детей. Сеня-чувашин. Циркачка. Долгоносик. Плесень. Куклёнок. Утюжок. Лбище. Утроба. Пыжик. Тараканий Смех. Маятник. Вздыхалка. Мел. Тринадцать детей – чертова дюжина. Тогда-то чертово колесо и перестало вращаться: много дней вертело Деева, крутило безумно, а затем сбросило и переехало – раздавило.
Случилось это у Бузулука. Той ночью похоронили троих. В купе Деев тогда так и не пошел, всю ночь просидел на крыше. И Загрейку на руки не брал – не было сил. Просто сидел и смотрел в небо.
По небу ползала рыжая луна. Тихо было, как под водой. Или как в лазарете. Или как на кладбище. Не взбрехнет собака, не крикнет птица в степи. Что же они все тут, в этом треклятом Бузулуке, поумирали, что ли?!
В тишине раздавался мерный стук. Деев прислушался и понял: это он сам стучит – кулаком в жесть вагонной крыши. А еще стучит в голове мысль, единственная мысль: уехать… уехать… Скорее, в первый же утренний час растопить паровоз и рвануть прочь: укачать себя на ходу, забить уши грохотом колес, а глаза – мельканием степи за окном, нырнуть в привычные заботы… Не думать, не вспоминать – просто ехать. Ехать в Туркестан – к теплу и хлебу. К жизни. В Тур-ке-стан. Тур-ке-стан. Тур… ке… стан…
До рассвета не выдержал: едва поблекла луна и посветлел край ночного неба – побежал будить машиниста. Спускаться с крыши привычным способом – держась за выступы и фонарные штыри – терпения не было: спрыгнул прямиком на землю, едва не разбил подбородок о колени, но боли не почувствовал.
– Раскочегаривай машину! – толкнул спящего. – Выезжаем на рассвете. Ну!
– Так нечем, – сонно возразил тот. – Угля-то не завезли еще.
Деев – к тендеру: и правда пусто, хоть шаром покати. Уголь обещали выдать вчера. Или хотя бы дрова. Значит, не выдали. Начальник станции, сволочь!
– Где уголь?! – кинулся Деев к деревянному зданьицу вокзала.
Бежал и спотыкался о тела беженцев, что раскинулись лагерем вокруг станционных строений. Люди просыпались, наполняя царящую тишину вздохами и сонным мычанием.
В темноте едва отыскал нужную дверь и заколотил к нее кулаками, ногами: где мой уголь?!
Смотрят на Деева одни только черные окна: в кабинетах никого. И беженцы разбуженные смотрят, едва различимые в предутренних сумерках. И луна с неба – полупрозрачная уже, готовая исчезнуть. Скоро утро.
Он идет обратно к эшелону и грохает кулаком в дверцу кухонного вагона. Когда в раскрывшейся щели возникает испуганный Мемеля, всклокоченный со сна и на всякий случай с топором в руках, – забирает у него топор. Подходит к единственному на всю округу дереву – большому осокорю, под сенью которого лепятся две перронные скамейки для ожидания, – и начинает рубить.
Нет угля – будем топить дровами. Не выдали дров – сам возьму. Прямо сейчас.
Чох! Чох! – раздается гулко, отражается от бревенчатых вокзальных стен.
Спавшие на скамейках беженцы расползаются испуганно, как тараканы. Да и все, кто лежал на земле поблизости, тоже расползаются: осокорь могучий, ветвистый, упадет – перешибет.
Чох! Чох!
Ствол мягкий, будто глиняный. Топор ударяет часто и входит глубоко. Щепки брызжут из-под лезвия.