И направились в храм. Первым шагал поп, остальные следом. Поднимались по вагонным ступеням — взлетали легко, как юноши, — и останавливались на мгновение перед входом, налагали на себя крест, затем ныряли в раскрытую дверь. Деева не замечали — текли мимо, задевая его плечами и локтями, но не взглядами. Словно к себе домой заявились, наглецы. Лишь один посмотрел на Деева, спросил: «Казачата в эшелоне есть?» — «Иди поищи!» — огрызнулся тот.
Лица — жесткие, как подошва, познавшие и жаркое степное солнце, и смертельное солнце пустыни. Усы и брови — тяжелые от пыли. Глаза — светлые от ожидания.
Минута — и все уже внутри, никого не осталось у поезда. Только поскрипывает на ветру кибитка да пыхтят по обочине пара «бегунков», у кого после бессонной ночи еще хватает сил скакать на своих двоих. Проглядел Деев атамана или не было его среди прибывших?
Вошел в лазарет, а вернее, протиснулся в дверь, что уже еле открывалась, так плотно подпирали ее изнутри могучие мужские спины.
Пространство бывшей церкви, густо застроенное нарами в три этажа, едва ли могло вместить эдакую толпу — но вместило: мужчины рассредоточились меж лавок и по узкому проходу, не оставив и пяди свободной. Все тянули шеи вперед — к бывшему алтарю, который еще в Казани был наполовину раскурочен плотниками, а наполовину остался цел, так как узоры и фрески покрывали заднюю стенку вагона. Занавесь, обычно прятавшая алтарные остатки, а заодно и фельдшерский топчан, была отдернута: худой волоокий бог смотрел на собрание, подняв персты, и Богородица с младенцем смотрели (сковырнуть оклады икон удалось, а соскрести росписи — нет, пошкрябали немного ножами да так и оставили оцарапанными).
Подле икон бренчал причиндалами поп и белела пронзительно бурка на чьих-то широких плечах. Над плечами высилась крупная голова в седых кудрях, а вокруг было просторно — казаки теснились позади и приблизиться к бурке вплотную не смели. Атаман?
Точно знал Деев: не проходила мимо такая бурка и голова седокудрая не проплывала — а вот же, пожалуйста, стоит Яблочник в храме в самом первом ряду. А полковой священник уже раздает свечи для грядущей молитвы, уже машет по-хозяйски кадилом во все стороны, наполняя вагон сладким духом ладана. Казаки передают свечи друг другу, и кто-то, по ошибке или с умыслом, протягивает одну Дееву.
— Себе оставь. — Чуть не толкнув плечом дающего, Деев ввинчивается в толпу и пробирается в глубь вагона: молитва молитвой, а холеру в лазарете никто не отменял, и Деев будет делать сейчас то, что и всю предыдущую ночь, — ухаживать за больными. И фельдшер будет, и комиссар, и сестры — им поклоны бить некогда и грехи отмаливать не надобно.
Бормоча и подвывая, священник долго топчется у алтаря и машет кропилом поверх голов — разбрасывает влагу щедро, стремясь достать до самых дальних углов помещения. Несколько капель падают на лицо Дееву — приходится отирать рукавом лоб насухо. И лица детей вытирать, и лавки, которые вблизи. Кончится этот театр — и хоть известью всё отмывай!
И вот — зажигаются свечи. Запах талого воска мешается со сладостью ладана. С ароматом травы, какой присыпаны половицы под лавками. С запахом мужских тел и крепкого мужского дыхания. Душно, аж глаза ест. Зато тепло.
Тепло — это хорошо. Холерным нужно тепло. Холера вымывает из организма силы и холодит конечности так, что больные беспрестанно мерзнут. Может, от свечного жара и дыхания множества ртов — согреются?
— Укрой меня, — просит с одной лавки мешок с травой.
Под мешком лежит кто-то мелкий, едва заметный, подрагивая от озноба: Ченгиз Мамо́.
— Укрой меня, Деев, укрой!
Деев садится рядом, упираясь коленями в чьи-то ноги. Плотнее укутывает мальчика в мешок, подтыкает края. Лучше ли так? Отдал бы Ченгизу свой бушлат — но тот уже давно согревает кого-то из девочек.
На мешок опускается что-то большое, войлочное. Шаль? Потрепанный башлык — кто-то из казаков снял и отдал мерзнущему ребенку. В иное время Деев швырнул бы подачку обратно, а сейчас — берет. Жмет зубы — а берет. Заворачивает Ченгиза в мягкий войлок — теперь-то уж лучше? — и поднимает глаза, чтобы распознать хозяина вещи. Но мужчин вокруг много, все глядят безотрывно на алтарь, где токует-разливается молитвами поп, — уже и не поймешь, кто даритель.
Рты казаков раскрываются внезапно — разом, как один-единственный рот, — и выдыхают музыку:
И снова трещит-бубнит священник, и снова казаки отзываются пением:
Деев аж подскакивает, озирается. Но теснота такая, что едва шевельнешься, а самые главные зачинщики — черный поп и белый атаман — далеко впереди, еле видны. Со всех сторон — раскрытые губы, мощные голоса, — и в третий раз звучит: