Фатима улыбается, соглашаясь, — вот-вот запоет. Да только в этот миг замечает Деев, что не женскую руку держит — держится за дерево, старое и корявое.
Такое будет хорошо ломаться.
Эй! — кричит он радостно. Сюда! Ко мне! Тут саксаула до самого Самарканда хватит! Тендер забьем с лихвою за пару часов!
Не дождавшись подмоги, ломает сам — пока хватает сил. А хватает ненадолго — скоро он устает и отступается, так и не сумев одолеть ствол. Да и зачем ему дрова? Эшелона-то нет. И рельсов тоже. Все забрал треклятый песок.
Отдай рельсы! Отдай эшелон!
Губы от крика треснули, сочатся кровью. Пить хочется так, что язык уже не язык — наждак. Оставив недоломанное дерево позади, Деев бредет вперед…
Кто-то вывел его из оцепенелого леса и проводил до опушки. Кто же? Или он выбрался сам?
Никогда не видел столько людей, как в августе двадцать первого. Ты тогда в Казани жил, дед? Помнишь, как на улицах ступить негде было: беженцы, беженцы, арбы с тюками, дети… Кантонами же целыми с мест снимались и — в столицу. Будто в Казани сытнее. Дурачье.
Милиция беспризорников и воров ловить перестала — нет мест ни в приемниках, ни в тюрьмах. И в больницах нет мест. Про ночлежки уж и не говорю. Ночью идешь в общежитие — вся улица белая, как снегом покрытая, от сорванных афиш. А под афишами теми — люди: укрылись бумагами-одеялами и спят.
Вокруг питательных пунктов — очереди круглосуточные. Питания в пунктах нет и в помине, а очереди стоят — просто так, на всякий случай. Люди и ночевали в тех очередях: вечером укладывались на землю, один за другим, как стояли, — и лежали до утра. Благо лето жаркое.
Из-за этой жары смердело в городе, что в твоем аду. Шутка ли, тысячи пришлых по тротуарам расселились и живут. А как их выгонишь? Куда? Тиф скоро жахнул. Бараков тифозных на такую-то орду не напасешься — некоторых больных ссылали за город и клали в сосняке, под деревьями.
На колоннах университета какой-то умник написал углем: «Дайте хлеба!» Буквы в человеческий рост, аккурат по одной на каждую колонну, а на последней колонне — восклицательный знак. Долго не могли закрасить — побелки не было или работников. Я каждое утро мимо ходил по дороге из общежития и смотрел. Весь август университет орал: «Дайте хлеба!»
И люди орали. Сбивались в толпы под окнами учреждений — у горсовета, у военной академии, даже у пожарной части, — и выли хором: «Хлеба!» В то время часто в стаи сбивались: когда вместе, голодается легче.
А самый улей — на вокзале. Тогда в Татарию только-только продуктовые эшелоны пошли — от Наркомпрода, от Красного Креста, от Нансена, — и все ждали
Лежачие — и те на вокзал тянулись. Ходить уже не могли, а как-то все же оказывались на привокзальной площади. Родные, что ли, их по ночам приносили?
На краю площади толпились пустые извозчичьи телеги, которые зимой без лошадей остались. На эти телеги лежачие и укладывались, плечом к плечу. Днем садились и раскачивались, как трава в поле, из стороны в сторону. Говорить уже разучились, одно слово шептали:
Я те грузы принимал. Чаянов тогда слег от тифа, и я за него целый месяц транспортным командовал — целый август. Справлялся. Спать почти перестал, но справлялся. Главное — не про людей думать, а только про дело. Стоит задача распределить по кантонам — значит, распределяешь: весь груз, до последнего пуда, отправляешь вон из города. На толпу, что непременно соберется вокруг при разгрузке и стенать начнет, внимания не обращаешь. Охрана, штыки, в случае чего — стрельба на поражение. Вот и всё.
Всё — да не всё. Стал я замечать за собой мысли дурные — и все поперек того, что делаю. То вспомнится агитационный поезд, в котором тайно ехал шоколад, — кого накормили тем шоколадом? где? То замечу, что беженцев на вокзале по головам считаю, — иду по перрону, а губы шепчут, сами счет ведут, уже и за тысячу перевалили… В общем, смута была на душе большая, характера не хватало для ответственной работы. Характер-то у меня — тряпка.
Откуда-то люди знали, что я «всем грузам начальник», — не те, кто на вокзале ошивался, а вообще все в городе. Смотрели на меня как на бога. Идешь где-нибудь по базару или в кремль по делам — а они таращатся, не то со страхом, не то с мольбою. Все таращатся: крестьяне-беженцы, пацанье бездомное, прохожие горожане. Какой из меня бог? У меня самого тогда с недоеда судороги в животе пошли: голова ясная, а желудок бьется, как сердце.
И стали люди со мной разговаривать: останавливать на улице или в кабинет ко мне стучаться — и разговаривать. Что удивительно, дед: ни один еды не попросил, не сказал «накорми!». Просили только совета.
Мужики — больше о том, что можно и нельзя пускать в пищу: опилки, бумагу, скорняжные отбросы. Женщины — больше о детях.