«Что он кричит?» — спрашивает Белая у Яшкиной. Та поясняет сонно: «Бейте в набат».
Выезжают в поле. Черные снега простираются вокруг, от горизонта и до горизонта. Белой дыркой в небе зияет луна. Две светлые полосы — едва наезженный санный путь — ведут к следующей деревне.
— Бейте в набат! — надрывается голос. — Бейте! Бейте! Бейте!
Белой хочется немедленно лечь на дно саней — залезть под овчинные подстилки, зарыться в сено, зажмуриться и заткнуть уши, — но пересиливает себя, даже не ежится.
— В наба-а-а-а-а-а-ат! — несется над пустынными полями. — А-а-а-а-а-а-а!..
За неделю были осмотрены еще несколько деревень. Если бы Белая не отмечала в планшете скрупулезно, где они бывали и что видели, то могла бы поклясться, что заезжали в три или четыре. На самом деле — в одиннадцать. Одиннадцать деревень с заковыристыми чувашскими именами — совершенно одинаковые и на первый взгляд, и при более внимательном знакомстве.
Везде — до боли похожие картины: опустелые дома, сбившиеся в одну избу люди. Уродливая худоба или уродливая толщина тел, покорность и безучастность во взглядах. В остывающих чугунках — камни, земля и гнилая трава. Поля — без озимых. Хлева — без животных. Амбары — без еды. Больницы, где не лечат. Школы, где не учат…
К концу недели Белая утратила способность впечатляться: не поражали уже ни обезображенные голодом и болезнями живые, ни закоченевшие на морозе мертвые. Тогда же узнала и причину странной вялости спутницы. Уже на подъезде к Цивильску заметила, что Яшкина ритмично бормочет под нос какие-то слова.
— Молитесь? — спросила угрожающе, глядя в глаза.
— Да, — спокойно ответила та, впервые с начала пути не отводя взгляда. — О сыне и дочери. Сегодня девятый день как отошли…
В уездном Цивильске Белой предстояло отдохнуть сутки — вымыться, выспаться хорошенько, отчитаться перед Москвой, — а затем двинуться дальше, к Чебоксарам. Ей дали лучший номер в лучшей гостинице города, просторный, с собственным (хотя и не топившимся) камином и расписным — в облаках и ангелах — потолком.
Но Белая не могла ни сесть в ванну с горячей водой, заботливо приготовленную горничной, ни упасть в застеленную свежим бельем кровать. Едва войдя в номер, она, даже не скинув шинели, села за стол — да так и просидела всю ночь. Лампу не зажигала, к накрытому здесь же и укутанному салфеткой ужину не притрагивалась. Надо было писать отчет — не слишком длинный и не слишком короткий, без истерики излагающий факты и дающий конструктивные предложения, — но нужные слова не шли.
Впервые в жизни Белая была бессильна: и звонки, и рапорты, и самые отчаянные телеграммы — без пользы. Всех увиденных детей — не накормить и не согреть. Невозможно — даже самым пылким порывом души — растопить укрывающие рельсы снега, расчистив дорогу эшелонам с хлебом. Или оживить локомотивы на паровозных кладбищах. Или воскресить павших в Гражданскую машинистов.
Там, в оставшихся позади деревнях, Белая впервые видела смерть близко. Там, в населенных умирающими школах, больницах, сельсоветах, жизнь только притворялась, что была. На самом же деле приметы обманывали: под личиной жизни уже давно скрывалась смерть. И Белая стояла перед этой смертью — один на один, лицом к лицу, — не представляя, что ей делать дальше и как жить.
Уже на рассвете, измяв и исчеркав полдюжины листов, Белая отправилась на почту, надеясь по дороге привести в порядок мысли и найти подходящие для донесения слова.
Местный почтамт — крошечный одноэтажный домик на углу главной площади, весь утыканный столбами и опутанный проводами, — уже работал. Белая притулилась у единственной конторки и под сочувственными взглядами почтовой служащей еще с полчаса писала и вычеркивала, писала и вычеркивала. Каждый раз, пробегая глазами новый вариант сообщения, безжалостно вымарывала признаки излишней чувствительности: «страшный», «жуткий» или «катастрофический», «погибают» или «мрут как мухи». А в каждом следующем тексте эти слова немыслимым образом выскакивали вновь, словно не Белая водила карандашом по бумаге, а кто-то другой, упрямый и несговорчивый. Наконец кое-как составила депешу, протянула почтальонше.
Но отправить послание не успели: дверь с грохотом распахнулась, и в помещение ввалилась дышащая паром лошадиная морда с обросшими инеем ресницами и гривой, а следом, стуча копытами, припорошенный снегом лошадиный круп с раздувающимися боками. На лошади сидел мужик в лохматой шапке: огненно-красные с мороза нос и щеки, вместо бороды — сосульки.
— Куда?! — заверещала служащая.
Но мужик уже спрыгнул на пол, уже выпростал руку из меховой рукавицы — откуда-то в его костлявых пальцах обнаружился револьвер и уставился служащей в бледное от возмущения лицо.
— Рапорт мне в Чебоксар подать, — произнес еле слышно, сиплым от простуды голосом.
— Очереди жди. — Мотнула почтальонша подбородком в сторону Белой.
— У меня важнее. — Мужик щелкнул курком и закашлялся сильно, тыльной стороной прижимая руку с револьвером ко рту.