— Вот эта, — уверенно сказал, указывая на одну.
Корова едва держала вес распирающего ее плода на тощих ногах и с тоской глядела в землю. Морду отворачивала и шарахалась ото всех как полоумная. Пожалуй, дед был прав: на нее и нужно было ставить.
В дальнем углу Деев давно приметил отгороженный закуток — туда и отвели избранницу под пристальными взглядами мучной охраны. (Подобные закутки появлялись на каждом сборном пункте — для отселения тех, кто мог произвести излишки. Заботились не о животных, а о том, чтобы излишек образовался непременно и поскорей: на длинном перегоне или в толчее общего загона уединиться для отела было сложно, в персональном помещении растелиться легче.)
Устроили в закутке стельную. Устроились рядом сами — на какой-то доске, спинами прислонившись к стене хлева. И питерцы расположились неподалеку.
И стали ждать.
Ночь выдалась прохладная, но полторы сотни животных ртов надышали тепла. Шло тепло и от навоза, что устилал пол в несколько слоев: нижние слои затвердели и защищали от земельного холода, а верхние, еще мягкие, па́рили, обогревая хлев.
Вздыхала и переступала ногами скотина, под копытами чавкал коровяк. Пересмеивались тихо о чем-то своем питерские богатыри. Где-то далеко, на входе, бряцали ружья мучной охраны.
Время шло.
Лампу Деев прикрутил, экономя керосин, — язычок пламени размером с детский ноготь едва разбавлял темноту. В густой темноте этой слабо проступал усатый профиль деда и выпуклости бревен. В крохотное смотровое окно, наполовину прикрытое задвижкой, виднелся кусок неба — цвет его постепенно менялся: от серого к синему, а затем и вовсе к чернильному.
Сейчас-то и было время для серьезного разговора или беседы по душам. Но говорливый до этого фельдшер молчал: крепко его прибила цифра в миллион пудов.
— Слышь, дед, — не выдержал и зашептал Деев. — Ты на войне за кого был — за красных или как?
Буг не отвечал, только сопел громче.
— Ясно…
— Ничего тебе не ясно! — открыл наконец рот. — Да за красных я был, за красных!.. Но не сразу.
— Перебежчик, выходит. Политический хамелеон.
— Я политикой не занимаюсь. Я людей лечу.
— А тебе что же, все равно, кого лечить?
Говорить в голос было нельзя — шептали, в напряженные моменты переходя на сипение и свист.
— Все равно. По правде говоря, лечить бы мне лучше зверей. Меня в военной академии уже сколько лет место ждет — лошадиным доктором, в кавалерии. А я, старый дурак, все при людях, при людях…
— Что же тебе, конь милее человека?
— Во сто крат! Ветеринар кобылу вы́ходит — и та живет себе дальше, на радость хозяину, и назавтра опять сама под пули не лезет. А человек — еще как! Зачем я его латаю и штопаю, если завтра он сам же первый — в бой? Глядь — уже убит. Зачем я ему сегодня ногу пилю — без морфия, на живую, — если завтра в обоз бомба попадет и его разорвет?! И так — всю жизнь. Значит, и лечение мое было зря, и сам я тоже был зря…
— А лошадь кавалерийская, стало быть, от пули не гибнет?
— Гибнет. Но не по собственному желанию или собственной глупости — потому и жальче ее.
Стельная корова ударила копытом, и они притихли на минуту. Но оставить важную тему было нельзя, и скоро Деев засипел снова:
— Всю жизнь людей спасал — а туда же, жаловаться!
Отклика не было долго, и Деев решил уже, что Буг задремал посреди разговора. Хотел было толкнуть собеседника, но тот сам подал голос:
— Знаешь, для чего я в эшелон записался? Устал от войны. И от смерти устал. Думал, здесь-то — дети, радость, жизнь. Ни тебе пуль, ни осколков, ни рваных ран. Думал, здесь-то уж точно буду не зря. А тут такое…
— Ишь ты, радости ему захотелось! — не удержался, съерничал Деев. — Нервического ты склада, товарищ Буг, впечатлительный как барышня. Радоваться при коммунизме будем.
— Я не доживу. А очень хочется — не радости даже, а просто доброты.
— Глаза-то разуй пошире! Везде доброта. В сапогах дети пришли на вокзал, не босые, — доброта. В рубахах едут, не голышом, — опять доброта. И едут же в Туркестан — едут, а не в приемнике мрут, — снова тебе доброта! Мешки со спецпитанием, куры в корзинах, яблоня на крыше — всё доброта! Мало?
— Неправильная она, твоя доброта, внучек. Шиворот-навыворот.
— Мозги у тебя шиворот-навыворот! — от негодования деевский шепот сорвался в шипение. — Добрым быть — это тебе не слезы лить над бедными лежачими! А погрузить их в вагон — голыми, без еды — и отправиться в Туркестан! Добрым быть — это молока им в пути добыть и мяса! И довезти до Самарканда — всех, до единого!
— И мы с тобой сейчас, выходит, добрые? — спросил после длинной паузы Буг.
Не просто спросил — с подковыркой. Но Деева ехидством не возьмешь.
— Выходит, так!
— И человек этот, с железной рукой, кто разрешил нам тут излишками разжиться, — тоже добрый?
Опять спрашивал — как издевался. А Деев отвечал всерьез.
— Выходит, так!
— А девятого марта — что же он тут устроил, этот добрый человек? Когда он с тобой о том разговаривал, у него же спина закаменела, едва рубаху не порвала. Не про зерно сгоревшее он при этом думал, а про другое — такое, о чем даже и спрашивать не хочу, и знать.