Наконец Деев лег. Спать не мог — лежал с открытыми глазами, слушая сопение мальчишки под диваном и редкие шевеления женского тела за стеной. Качался на дремотных волнах, перебирая мысли. Когда уставал вспоминать костлявое Сенино тельце или Зозулю, голышом распростертую на этом самом диване, — вспоминал налитое светом женское тело. Когда уставал считать немногие оставшиеся вёдра угля или вязанки дров для вагонного отопления — считал звенящие золотые капли… Делил ночь с Белой. А может, они делили ночь на троих: мужчина, женщина и мальчик под диваном.
В Арзамасе эшелон покинула кормилица. Напоследок выпоила Кукушонка досыта, сцедила оставшееся молоко из обеих грудей — одних только остатков набралось полторы кружки! — и ушла по путям к темному зданию вокзала, искать попутчиков до Москвы. А Фатима с младенцем на руках осталась в поезде. Вернее сказать, это Деев остался — искать пропитание для ребенка предстояло ему.
Здесь «гирлянда» сделала крутой поворот и нырнула на юг — через Лукоянов и Саранск покатила к Самаре, чтобы вскоре достичь Оренбурга. И если раньше она двигалась вместе с потоком странствующих — в Москву, в Москву! — то теперь направилась против этого потока. Теперь, трясясь в штабном через поля и пролески, Деев видел не затылки бредущих вдоль чугунки людей, а лица.
Татары — рыжие от солнца и пыли, в рваных тюбетеях и истрепанных покрывалах поверх одежды. Широколицая мордва. Босоногие киргизы с привязанными к спине пожитками. Удмурты-смугляки. Сбитые в толпы цыгане — эти шагали резвее и глядели бодрее всех, привычные к бродяжьей жизни. Белобрысая немчура из-под саратовских степей.
Некоторые еще тащили скарб, уложенный в кибитки; над повозками были раскинуты дубленые коровьи шкуры для защиты от солнца и дождя, и каждая смотрела вперед высоко выставленными рогами, — оттого казалось, что во встречном потоке движутся вместе с людьми и неведомые животные. Некоторые уже бросили вещи и шагали налегке, с палками, клюками, костылями. Все — без детей. Люди брели вдоль железки, провожая тоскливыми взглядами обгоняющие поезда и надеясь на чудо: вдруг подсадят на перегон-другой?
«Гирлянду» взглядами не провожали — она не шла в столицу. А значит, другую кормилицу было не найти. Деев был бы рад любой — киргизке, или калмычке, или синеглазой мордовской бабе, — но людской поток тянулся на север — неумолимо, как растение к солнцу. Что хотели обрести там все эти засыпанные многодневной пылью мужики и бабы, отощалые, обнищалые, растерявшие по пути детей? Бывал Деев в этой Москве и знал: не найдут ничего, только силы растеряют. Москва нынче злая, бесхлебная. Перемалывает людей, как жерновами. Войдешь бедным — выйдешь нищим. Войдешь нищим — там и скопытишься.
Но шли и шли — пол-России хлынуло в столицу, словно было им что-то обещано. И чем дальше на юг продвигался эшелон, тем гуще становился встречный поток.
На каждой станции — в Шатках, у Лукоянова, на Красном Узле — Деев инспектировал базары и торговые ряды: искал козу. Смотрели как на полоумного: не было нынче в хозяйствах коз, перевелись. А если бы даже и сыскалась одна, какой бы дурак ее продал? Так не за деньги, уговаривал Деев, а за целый серебряный крест или даже за два. Пожимали плечами: серебром сыт не будешь.
У Саранска приметил деда, торгующего собачатиной. Тушки отдавал по три рубля, головы по два. И то и другое — мелкое, на один зуб. Не собачье — щенячье.
— А мать-псина жива? — спросил у продавца.
Выяснилось, жива. Ее и сторговал за серебряные кресты.
Привел в эшелон: тощую, без зубов, но с длинными кожистыми сосками. Собака была смирная и покорная, видно, крепко битая когда-то. Позволила и уложить себя на расстеленное по полу тряпье, и поднести к животу младенца.
Поначалу тот капризничал, не признавая псовый дух. Затем оголодал и перестал: ел собачье молоко, охотно и обстоятельно, за один присест опустошая по очереди все соски. К запаху притерпелся. Новую кормилицу теребил за шерсть, обхватывал ногами — она в ответ лизала лысую голову, на которой еще трепыхался нежно не успевший зарасти родничок.
Собаку пришлось поставить на паек. В еде оказалась неприхотлива: жадно хлебала супы и кисели, чавкала разведенными в кипятке отрубями. Только жевать не могла, потому твердую пищу ей размельчали и мешали с водой.
Фатима называла новую кормилицу причудливо: Капитолийская волчица. В мыслях Деев не соглашался с этим прозвищем. Какая же волчица, если собака, жалкая и добрая? И не со сложным иноземным именем, а наша, саранская? Но спорить с женщиной не стал.
Прозвища были важнее имен.
Что расскажет о пацане или девчонке имя, ровным почерком заведующей Шапиро вписанное в документы? Коля, Петя, Дуняша, Махмут или Зифа — несколько чернильных букв на бумаге всего-то.
Что расскажет о человеке кличка-прозвище? Многое. О родителях расскажет или о родине. О перенесенных болезнях или сокровенных мечтах. Какие книги человек читал или какие фильмы смотрел. Что едал, где бывал-бродяжил. Иногда — расскажет всю жизнь.