Я повернулся, прошел мимо учительницы английского языка, занял свое место. Мононотно смотрела на меня испуганно, не мигая, глаза ее расширились и потемнели.
— Что ты наделал, — прошептала она.
— Не знаю.
— Ты весь белый как смерть.
— Не знаю, — машинально повторил мой голос.
В классе стояла тишина, напряженная, как сдавленная пружина. Никогда еще на уроке английского не было так тихо.
Я постепенно приходил в себя. Небрежно, комкая, сгреб с парты испорченный рисунок. Я знал, что второй такой теперь просто не выйдет, не получится. Потом мне стало страшно за Леньку и себя. Ведь мы с детсада вместе, были друзьями, вдвоем бегали в школу, в пионерлагере наши кровати стояли рядом. Лицо его тоже было бледное, и на нем выделялось резко красное пятно под правым глазом.
Урок английского закончился, настала последняя перемена. Мононотно ушла куда-то, скорей всего в учительскую, она частенько бывала там; я стоял в коридоре один, будто отделенный от всех остальных нейтральной полосой. Там, за этой полосой, сходилась кучкой и сговаривалась о чем-то «Камчатка», мелькнул Герка Пыжов, оттуда, через полосу, косо глянул на меня Венка рысьими своими глазами. Ленька мстительно усмехался, и это не сулило мне ничего хорошего.
Когда я входил в класс, Боря Веретенников, проскользнув в двери мимо меня, предупредил: «Ну, теперь тебе будет…» — и, сделав вид, что ничего мне не говорил, поспешил к своей парте.
Я и сам знал, что мне будет, и в конце урока снял очки и протянул их Мононотно.
— Подержи до завтра у себя, ладно?
— Ты будешь драться, да?
— Не знаю…
Можно было выбежать из школы раньше всех, можно было свернуть в улицу, которой ходит Мононотно. Десяток способов избежать возмездия, но ни один не предотвращал его, лишь оттягивал на день-два, ну, может, на неделю. Я подумал об этом, когда дошел благополучно до Октябрьской улицы. Можно было уйти по этой улице, длинной, оживленной даже и вечером, с фонарями через каждую сотню метров, с рубчатыми следами машинных колес и блестящими, тонкими — полозьев. Я постоял, посмотрел и пошел обычным своим путем.
Они караулили меня возле седьмой и восьмой казарм, за сараями, стаей вышли навстречу и стаей молча накинулись. Я тоже дрался молча, хотя, когда было особенно больно, еле сдерживал в себе крик. Мне нечего было кричать, вот в чем дело. Кричать «Я папе скажу»? У меня не было отца. «Я маме скажу»? Их бы это не остановило. «Я ее отцу скажу!» — это я едва не крикнул, но так случилось, что все мы оказались на краю глубокого оврага, кто-то ударил меня головой в поддых, и я покатился по крутому склону, теряя шапку и галоши, которые плохо сидели на сшитых мамой бурках. Я барахтался по грудь в снегу, а они, распаленно дыша, столпились там, наверху, и переговаривались:
— Ну, хватит с него или как?
— Хватит.
— Красные сопли ему пустить, — ожесточенно хрипел Ленька. — Он мне глаз чуть не выбил.
— Ну, поди, добавь…
Ленька отделился от этой группы и наклонился над оврагом, прикидывая, как сойти ко мне.
— Давай вместе, — предложил он кому-то.
И тут до меня донеслись глухие, крепкие удары и голос, прерывающийся, взвизгивающий:
— Вот вам! Вот вам, шакалы!.. Все на одного!.. Ну, попробуй, я папе скажу. Знаешь, что он с вами сделает?.. Ага, струсили!..
И снова удары и обиженные, огрызающиеся вскрики:
— Ну, ты!.. Чего ты!..
И опять удары, удары набитого учебниками ранца по спинам в толстых, как ватники, пальто, по головам в матерчатых треухах…
Тени по краю оврага исчезли, лишь удаляющийся, смягченный снегом топот доносился сверху.
Но вот над оврагом появилась новая, светлая тень.
— Ты жив? — спросила она голосом Мононотно.
— Шив, — отозвался я шепеляво: у меня были выбиты два передних зуба.
— Тебе помочь?
Я не ответил. Я плакал, зажимая лицо мокрыми от снега, холодными руками, плакал не оттого, что меня били, а оттого, что Мононотно защищала меня, она, девочка в леопардовой шубке, оттого, что у меня есть, оказывается, защитник, защитница и, значит, я уже не одинок и могу расслабиться, могу дать волю слезам, как всякий, кого защищают.
— Ух ты, — весело, точно играя, сказала она, сев на снег и съехав ко мне по откосу оврага. — Вот и я… Ну, вставай, ладно, все они разбежались, от меня разбежались, вот трусы, правда? А где твоя шапка?
— Тут где-то, — ответил я, все еще сидя в сугробе. Меня охватило вдруг странное безразличие и оцепенение.
Мононотно заходила около меня, увязая в сугробе, полы ее шубки раскидывались по снегу, приподнимались и опять раскидывались. Она долго ходила вокруг, сея по сугробу глубокие рыхлые следы, задыхаясь, порой шмыгала носом и наконец надела мне на голову и надвинула поглубже что-то холодное, влажное это была моя ушанка, затоптанная, истерзанная.
— Ну, чего ты? — она взяла меня за руку и несильно потянула к себе. — Пойдем, не сидеть же тут…