— А как же. Я два лета была горнистом. Мы с Митей поднимались раньше всех и будили лагерь.
Она поднесла горн к губам, запрокинула его раструбом вверх, и горн запел — звонко, переливчато, смело. Мне и поныне кажется, что ни у кого другого он не мог петь так — столько было в его коротеньком, бодром напеве от ее характера, ее натуры. Это звучала сама душа Мононотно.
Понимаю я теперь и то, почему на одном из уроков физкультуры Мононотно, обойдя всех, даже Мурашова, к финишу пришла лишь со мной.
Было это в первой декаде марта. Учитель физкультуры привел нас к сарайчику во дворе, отпер его и предложил выбирать лыжи.
— Сегодня мы устроим лыжные гонки, и я выведу оценки за четверть.
От сарайчика мы двинулись на пустырь за школой — холмистый, безлюдный, с ямами: здесь когда-то брали глину для кирпичного завода. Учитель проложил там лыжню, замкнутую в кольцо, а старт и финиш обозначил воткнутыми в снег лыжными палками.
Он выпускал нас с интервалом в две минуты. Я видел, как пошла Мононотно: легко, сильно, пружинно сгибаясь в толчке. До этого лучшим лыжником у нас считался Венка, но тут я смекнул, что он — не лучший, он просто старше и сильней нас всех.
Мононотно обошла и Герку, и Костю Шилова, и Веретенникова и стала настигать Венку. Он по-звериному оглядывался на нее, не желал уступать лыжню, хотя она почти что наступала ему на запятки. Он оглядывался, чаще толкался палками, и шапка его, раскидывая черные уши с завязками, будто коршуньи крылья, вроде бы тоже загораживала дорогу. И тогда Мононотно, рассказывал Витя Суслов, просто обошла его по целику, проламывая наждачную корку наста, обошла и остановилась, запаленно дыша, торжествующе блестя глазами. А потом она сделала такое, чего никто не мог объяснить. Она вернулась по лыжне в низину, где шли я, Герка, Ленька и еще несколько ребят. Она дождалась меня и легко, казалось, без всяких усилий, заскользила впереди.
— Давай за мной.
И я до самого финиша шел за ней. Учитель вывел нам одну и ту же отметку — четыре. Я на уроках физкультуры прежде не поднимался выше тройки.
Когда мы сошли с лыжни, Венка шагнул к ней и сказал:
— Ну, ты да-ешь…
Глаза у него были удивленные, пустые и круглые, как у совы.
Мононотно прищурилась хитренько и рассмеялась.
— Тебе этого не понять, правда?
— А чего тут понимать? — ответил он, качая головой. — Тут и понимать нечего. Ты могла всех обойти…
С дотошностью взрослого человека я иной раз допытываюсь у памяти ли, у себя ли самого — ну что особенного в этой девчонке, чем взяла она, отчего так запала мне в душу? И думаю: необыкновенно то чувство, с каким я смотрел вслед Мононотно февральским вечером там, у оврага, где кончается Октябрьская улица, с каким я и теперь вспоминаю о ней. Может, это была моя первая любовь? Наверно, в чистом виде, самом чистом, детском еще, первоначальном, любовь — это удивление человеку, который лучше тебя, и стремление быть на него похожим, во всем хорошем сравняться с ним.
Если б у меня была сестра…
Ей на роду было написано родиться некрасивой. Отец ее возил холсты в прядильной фабрике, был неказист, малоросл и на войне не погиб даже, а просто пропал без вести в сорок первом году, затерялся в громадной сумятице отступлений и отчаянных оборонительных боев, боев уже во вражеском кольце. Мать ее была родом из Бибирева, из многодетной крестьянской семьи и, как пришла из деревни конопатенькой, щуплой, рыжеволосой, такой и оставалась до пятидесяти лет, только конопушки ее с годами делались все тусклей и волосы выцветали.
Алька удалась в родителей: неказистая, хотя и крепко сбитая, — в отца, плосколицая, с огненными косичками и веснушками — в мать. Была она мне ровесницей и почти соседкой — жила с матерью за потоком, в хибаре, которую в половодье поток чудом не сносил с места.
Алька была некрасива, тем удивительней, что в ней первой я заметил и узнал красоту человеческую, в ней первой пытался эту красоту постигнуть и с тех пор, вот уже тридцать лет, храню в душе ее образ. Может, такой вот — светлой, красивой — она только в моей памяти и осталась.
Шли последние дни летних каникул, я не знал, чем занять себя, и стоял на берегу закисшего, заросшего болотной зеленью потока и смотрел, как на стрежне его, в желтой, медленно подвигающейся воде снуют толстые жуки-плавунцы.
И тут дверь хибарки отворилась, вышла Алька и направилась через горбатый деревянный мостик ко мне. Была она в чистой косынке, из-под которой на лоб ей выбегала желтая челка, а на спину — две косички, точно скрученные из медной проволоки, с красными ленточками. А еще были на ней ситцевое платье, шерстяная кофточка и хорошие ботинки. На сгибе руки она несла небольшую корзинку. Я сразу смекнул, что она собралась в гости. И верно — Алька сказала, что идет к бабушке в Александрово на день-другой, несет ей городской гостинец.