После колонии пошел работать в мастерскую сувениров и неплохо зарабатывал. Но не это было самым приятным воспоминанием послеколонийского периода, а то, что Сашка влюбился. Может быть, так себе влюбился, но все равно в первый раз и незабываемо.
Ее звали Татьяна, Таня… Она стала первой его женщиной. Женщины Эриху понравились, сладкие и вообще. И он, может, женился бы, но армия…
Так лежал Сашка на гранате и забыл думать о смерти, а смерть, как джин, жила в снаряде, и одно предчувствие ее сдерживало в испуге, отчаянии и каком-то, похожем на петушков из детства, сладких и липких, состоянии десять солдат, почти взрослых, восемнадцатилетних парней. Им хотелось жить, и никто не мог запретить им надеяться, кричать внутренним криком, немотой кричать:
— Только не я, пусть кто-нибудь другой, только не я!!!
Они стояли над распростершимся Эрихом, другом своим, мальчишкой с глуповатыми и добрыми глазами, стояли и ждали — может, он, он один, а остальные выйдут из этого страшного класса, туда, на воздух, к мартовскому небу, теньканью ручьев и перламутру птичьего помета на оттаявшем, черном асфальте курилки, к деревьям, которые и не подозревают, что есть такая ранняя смерть, к этим кряжистым ореховым деревьям, которые помнят еще имена Шамиля, туда, где солнце и горы, пусть не родные, кавказские, но…
— …а-а-а-а-а!! — закричал совсем желторотый, в жизни не познавший ни капли вина, ни затяжки сигареты и потому всеми презираемый Кашкин. — А-а-а-а-а-а-а!!!
Он орал, как будто резали свинью, противно высоким голоском, резко переходя на визг. Потом прыгнул на Эриха.
Сашка вначале испугался, но потом догадался, что кто-то решил, что его тела будет мало, чтобы уберечь всех от осколков, и добавил свое. Эриху стала вдвое сильнее давить в грудь граната, но он понимал временность боли и ждал только, чтоб скорее. Он не думал о смерти, не боялся ее, как боялся Кашкин, он был полон воспоминаний, они прокручивались в нем с быстротой света. Сашка вспоминал постель своей пассии, белую, чуть прохладную, запах любимого тела ожил в нем, как со временем оживают, материализуются давно забытые запахи, звуки, Сашка любил свою далекую подругу, в последний раз любил всю, сильно, по-мужски сжимал ее плечи, ее талию, чувствовал ее беззащитность и свою необъятную, не объяснимую никакими законами силу. Сашка хотел умереть от любви, а не от гранаты, дурацкой совершенно железяки, которой не дано ни видеть, ни любить — только убивать, рушить человеческое тело, руки, ноги, вырывать и бросать на стены мозг и глаза — то, что любило и было любимо, неповторимо, необъяснимо.
Кашкин кричал не от испуга за себя, как можно подумать. Он кричал от страха за Эриха. Он уважал Эриха и не любил себя, такого нескладного, на которого «ни одна баба не позарится» из-за недоразвитых косолапых ног, коротких рук и синеватого оттенка дистрофического лица. Кашкину доармейская жизнь не удалась. У него не было отца, мать пила, ходила перед Ленькой, представляясь Евой, показывала ему все свои прелести. Мать была полусумасшедшая. Кашкин видел это, и ничто не могло заставить его бросить это подобие человека, все-таки мать… Ленька рано пошел работать, кончив кое-как 8 классов. Работал слесарем, после работы сразу бежал домой и все дни просиживал за книгами. Книги были его единственной радостью, не живя своей человеческой жизнью, постоянно страдая из-за матери, он забывался над книжками про рыцарей, мушкетеров, жил их жизнью и мечтал, мечтал… У Кашкина была мечта — влюбиться и быть любимым. Кто бы поверил, что этот малохольный мальчишка, дурненький с виду, но надо сказать, что и не такой противный, как он мнил про себя, не слишком умный, может любить, даже хотя бы помышлять об этом.
Все, кто стоял над телами друзей по службе и умирал с каждой секундой, никогда не задумывались об этих двух парнях, как вообще мало кто в армии заботится о портянках соседа или о чистоте его подштанников — это же считается неприличным даже обратить внимание свое, такое высокое, великое — Я, на исподнее, на чьи-то пожелтевшие кальсоны. Теперь обнаружилось вдруг, что ни в ком нет даже намека на способность понимать душу, казалось бы, друзей по службе, и если кого-нибудь из стоящих ребят спросили, что они думают о закрывших собой гранату и о себе, они скорее всего рассказали бы о себе, о том, как им было страшно или не страшно, но ни один не сказал бы ни слова, что думал о своих друзьях, о том, что они умрут, совсем, навсегда…