И вскоре в Уське услышали долгожданный крик: «Ху-ху-ху!».
Медведя принесли на носилках из веток, свалили у новой юрты Покто. Сюда же люди вынесли всю заготовленную еду, и начался пир на открытом воздухе. Считалось, что и медведь принимает участие в нем. Люба Тактамунка пела под удары бубна:
Потом начали разделывать медведя. Мясо разрезали на куски, кости осторожно сложили в определенном порядке, повторяя скелет. Развели огонь под большими котлами и принялись варить мясо — долго, до вечера.
Вечерний пир тоже немало удивил Покто. Каждый из гостей праздника получил по чашке бульона, каждого украсили стружками. Люди уселись на снег в кружок. Перед старшим в поселке, Батумом, положили сваренную голову медведя, нижнюю же челюсть — перед старшим из гостей. Ели строго по обычаю: женщинам не полагалось трогать мясо с головы медведя, с позвоночника, а также сердце и легкие. Насытившись, женщины с маленькими детьми пошли в одну сторону поселка, мужчины — в противоположную. Женщины — играть на музыкальных инструментах, мужчины — гонять кожаный мяч по льду Тумнина. Возле остатков пиршества задержались только участники лучной охоты.
Они собрали все кости и череп медведя, смазали их жиром и сажей, что должно было помочь, согласно верованиям, последующему оживлению, завернули их в бересту и понесли в тайгу. Там выбрали молодое деревце, срубили верхушку и воткнули на острый обрубок череп зверя, кости же — сложили на землю под деревом…
Покто остался жить в Уське.
Как ни уговаривал его Николай Павлович Сидорцев записаться в школу, бывший проводник только обещал, но не появлялся на уроках. Тамтыга лежала на берегу днищем вверх, присыпанная снегом. Зимняя ловля, видимо, эвенка не привлекала, хотя Тончи Батум не раз приглашал на промысел калуги. Поступил Покто в кооператив охотников. За зверем же ходил в одиночку. Ставил в тайге ловушки на кабаргу и соболя, подолгу пропадал, но возвращался всегда с добычей к терпеливой Любе. Они мало говорили между собой. Покто был немолод, но крепок телом — оттого, наверное, что каждый вечер купался в холодной воде. Никто из орочей так не поступал. Принесет из проруби два полных кожаных ведра и растирается с ног до головы.
Люба стеснялась в такие минуты глядеть на мужа, но ей нравилось, что от него всегда шел чистый, здоровый дух. Он и трубку ей запретил курить, и она подчинилась. И дымоход велел сделать, как в школе, у Николая Павловича. Хороший муж! Вот только не заставлял бы и ее, вздыхала Люба украдкой, плескаться в ледяной воде в зимнюю пору. Может быть, так принято поступать в его племени?
Муж был ласков — он не спал с ней молча, по-мужски, а всю ночь бормотал чужие слова, иногда она узнавала в словах что-то знакомое, он не тушил огонь, а смотрел на нее, обнаженную, как на божка-пеликена, он натирал ее тело пахучим кедровым маслом и трогал его губами. Так, наверное, принято в его племени.
Случалось, уходил Покто на неделю-другую в Совгавань, к своим родичам, но это бывало редко. Больше по тайге ходил, и Люба с нетерпением поджидала его.
Пролетел год, и два. Привыкли в Уське к эвенку. Стал он совсем оседлым человеком, не отличишь от ороча, даже косичку стал носить — удобно.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Напевая монотонную песню, Покто шагал на юг быстрым шагом, так и не расчехляя винчестер, хотя дичь попадалась, и не плохая дичь. Приближался ранний зимний вечер, и он торопился.
Недалеко от берега Тумнина он свернул в бурелом и, пробившись сквозь него, вошел в заваленную снегом, старую, полуразрушенную фанзу, служившую, надо думать, пристанищем случайным зверобоям.
Запер дверь на брусок-щеколду, занавесил рогожей окошко и в крохотной комнате фанзы стало темно. Чиркнула спичка, от ее огонька затеплился фитилек стеариновой свечки. Осветился угол дощатого стола.
Охотник присел к столу, опустил на колени заплечную котомку и, порывшись в ней, достал несколько листков тетрадной бумаги. Расправил их на столе, задумался, потом принялся быстро писать химическим карандашом: