На место убитого Гейдриха пришел какой-то Кальтенбруннер. Рассказывали, что он адвокат по профессии, а по национальности— австриец, и Финк решил, что это так себе, канцелярская крыса в очках, с тихим, как у Карлсена, голосом, с несмелыми манерами. С такими людьми надо всегда быть напористым и решительным. И Финк начал действовать. Еще из Праги он написал Кальтенбруннеру письмо, в котором подробно рассказал о своей миссии у Гейдриха, о докторе Гйотле, о фунтах стерлингов. Он добивался, чтобы его вызвали в Берлин и позволили продолжить дело, для которого он столько поработал с покойным обергруппенфюрером.
И правда, не прошло и недели, как Финка вызвали в Берлин. Приказано было явиться немедленно. Лететь на самолете.
Кальтенбруннер сидел в том самом кабинете, где столько лет перед этим властвовал Гейдрих. Но как все переменилось в кабинете! Исчезло все: легкая удобная мебель, нежные пастели на стенах, миниатюрный портрет фюрера на столе. Вместо всего этого появился широченный ковер на полу, гигантский коричневый стол, колоссальный портрет Гитлера над головой начальника гестапо, а сам начальник гестапо, длиннолицый, лупоглазый, сидел в резном дубовом кресле, похожем на трон, держа на столе перед собой два здоровенных кулачища, и, казалось, готов был обработать ими прибывшего.
Куда же делся выдуманный им тихий чиновник в очках? Финк даже не успел подумать об этом. Не успел потому, что удивился еще больше, увидав около стола своего давнего знакомого обер-лейтенанта Карлсена. Тот стоял так же почтительно, как и когда-то, такой же аккуратный и прилизанный, держал под мышкой какую-то тощенькую, как и он сам, папку и почтительно ждал, что скажет его новый повелитель.
— Так вот,— хрипло промолвил Кальтенбруннер, выслушав рапорт Финка.— Получил ваше клеветническое письмо. Хотел было приказать повесить вас на первом же суку, но обер-лейтенант Карлсен вступился за вас, сообщив, что у вас и до этого бывали случаи завихрения в психике. Поэтому я изменил свое решение, хотя делаю это очень редко и неохотно. Хочу сказать вам следующее. Если еще хоть один человек услышит от вас, что будто бы покойный обергруппенфюрер Гейдрих или еще кто-то в Германии хотел заняться фабрикацией фальшивых денег, вы будете жить после этого ровно полчаса и ни на секунду больше. Запомнили?
У Финка не было сил крикнуть «яволь», и он только кивнул головой.
— Вы это выдумали,— продолжал Кальтенбруннер,— выдумали эту клевету на гестапо, на империю, на все святое для нас. Понятно?
— Яволь,— буркнул Финк.
— Учитывая вашу расстроенную психику, я пришел к выводу: вас надо послать начальником какого-нибудь лагеря на вашу родину. Ведь вы откуда-то с Рейна? Да?
— Да,— подтвердил Финк.
— Я сам буду следить за вашей службой,— пообещал на прощанье Кальтенбруннер, и Финк понял, что теперь ему нет возвращения в Берлин и к власти, пока в этом кабинете за этим столом сидит такой головорез.
С тех пор вот уже два года томится Рольф Финк здесь, на Рейне, среди проклятых иноземцев, среди этой скотины. И до сих пор с тоской думает о том, какие прекрасные возможности давала ему в руки судьба, стискивает зубы, вспомнив о Карлсене, и злится на чехов, которые убили Рейнгардта Гейдриха и тем самым убили его, Рольфа Марии Финка, прекрасное будущее...
В третьем часу ночи Финк прибыл наконец туда, куда ехал,— в один из небольших лагерей, где жили подчиненные ему иностранные рабочие и военнопленные. Он вызвал сонного начальника лагеря и кратко распорядился:
— Немедленно четыре человека охраны и дюжину чехов! Вы тоже пойдете со мной.
— Дюжины чехов мы, пожалуй, не наскребем,— вздыхая, сказал начальник лагеря, молодой эсэсовец, который уже знал, для чего Финку нужны чехи.
— Кто там у вас еще есть?
— Получили новую партию макаронников,— имея в виду итальянцев, ответил начальник.— Есть еще один англичанин, отчаянный тип.
— Давайте макаронников и англичанина. Англичанина и чехов последними. Чтоб подрожали как следует. Я им покажу!..
ТРАГЕДИЯ В ВЫСОКИХ ШИРОТАХ
Разные события случаются в войну. Об одних извещают все телеграфные агентства мира, за ними следят миллионы людей, о других не знает никто и никто ничего не говорит. Одними со временем будут гордиться потомки; вспоминая о других, покраснеют даже беспристрастные историки.
Это было летом 1942 года.