Яша горестно размышлял о крахе всей дружной ватаги: Юлий Цезарь и анархист в следственном изоляторе, сидят там с блатными, а блатные не слишком-то обожают насильников, да х... с ними, с приблудными этими: Яша ревностью истомился, трепетал, что гуру вздумает приближать их к себе. Не любил он их, но теперь он всячески гнал от себя нехорошее чувство, злорадное: попались, голубчики! С ними ясно. Но Боря-Яроб, но гуру?.. А тут Катя болтается, глаза пялит на всякую всячину, почему-то изумляясь не крупному и значительному, самолетам в небеси, космонавтам, телефону, телевизору или уж хотя бы сортиру, а нелепостям и пустякам. К очередям в магазины не может привыкнуть, к непристойным обращениям «Женщина!» или «Мужчина!». Немота разоренных церквей повергла ее в отчаяние, и только тогда отошла она малость, когда Боря выкроил время и свозил ее на вороных «Жигулях» в храм Ризположения на Донской. Катя истово шептала молитвы, Боря же, постояв у свечного киоска, чинно купил свечку потолще, за рубль пятьдесят; не крестясь, воткнул ее возле ближайшей иконы, вышел. Ждал у выхода, думал: «А, теперь-то, телка, крестись не крестись, не поможет тебе крест-то твой. Ты от дома далеко-о-о, связка порвана, наша ты...» Вышла Катя, распахнул перед нею дверцу. Шубы алой на Катеньке нет, слишком выделялась в ней девушка, шубу и снесла в комиссионку, в «комок»; но купила финскую куртку, джинсовую юбку, сапожки: брюк носить ни за что не хотела. Что ж, загадочность и маскарадность Катя утратила, но красавицею осталась. Отвез Катю на проспект Просвещения, заточили ее в квартире гуру, а тут беды посыпались: козни чьи-то, неустанные происки — из-за океана нагадить стараются, да и здешние, московские конкурирующие ватаги гуру не оставят в покое, падлы, суки позорные.
Гуру, стало быть, в Белых Столбах, там мучители в ангельски-голубых одеяниях делают ему укол за уколом, а у него аллергия, весь распух, покрылся прыщами. Яроб-Боря, граф,— в изоляторе. Никакой смертный приговор ему не грозит, потому что главпсихиатр города Москвы и Московской области жив остался; но беда, однако же, горькая: две жены, детей трое, обличать на суде систему, отвергающую нового мессию, гуру Вонави, будет просто смешно, это понимал даже Яша, понимала Вера Ивановна, удрученная горем и сознанием предстоящего срама: бичевать и клеймить систему Яроб-Боря все равно попытается, его будут прерывать, требовать, чтобы говорил он по существу. А уж имя Вонави-Иванова по-пустому трепать начнут.
Но жить надо, и у Веры Ивановны магазинный кулич на столе, называется «кекс весенний»: по весне, недели за две до Пасхи, на соседней кондитерской фабрике с давних пор переходили на куличи, сладострастный запах ванили усиливался, и жильцы близлежащих домов даже форточек открыть не могли: в их квартиры врывались ванильные веяния, все пропахло, диваны, мягкие кресла, посуда, белье. Тараканы, в изобилии ползавшие по стенкам квартир, и те, кажется, пропахли ванилью. Государство озорничало, шалило, подмигивало трудящимся: выпекало, а что — неизвестно. Кулич? Кекс?
Уселись за ужин.
— И зачем он это сделал, Боренька наш? — вновь и вновь сокрушалась Вера Ивановна.— Он же умный мужик, уж не знаю я, граф или князь, а ему померещилось, будто суд какой будет, процесс...
Яша что-то бормотал об энергетических волнах, которые он разошлет по вселенной, собирая силы единомышленников из Норвегии, Перу и Новой Гвинеи. Катя слушала деликатно, а добрая Вера Ивановна в первый раз в жизни усомнилась в доктринах своего благоверного, померещилось ей, что она начала прозревать:
— Уж какая там Гвинея, Яша-Ашя, то ли Новая, то ли Старая! Меня следователь Петров вызывал, ознакомил со всем происшедшим. Может быть, затемнение на Борю наслали? Ты как мыслишь?
— Это точно, наслали. А Петров их орудие, Вера Ивановна; шлют ему приказания по ментальному плану, он и лепит на Борю дело.
— А с другой-то стороны вникни ты в его положение: пришел Боря к должностному лицу, угрожал, с кинжалом набросился. Если бы, конечно, этот враг наш, главпсихиатр, гуру вашего отпустил... Но и он не мог отпустить так просто, тут повязаны все. Или верно мне соседка шепнула: в лапу дать надо было, уж скинулись бы, я бы серьги свои продала, золотые. В конвертике бы на стол и подсунуть...
Ничего не ответил Яша. Налил рюмочку водки «Русской», приподнял, выпил: он нарочно выпил за пять минут до полуночи — бросил вызов тысячелетнему ханжеству церкви.
Петров был изысканно вежлив, просил прийти к нему завтра, назвать удобное для меня время. Наугад я вытолкнул из себя: «Одиннадцать часов». Он ответил, что закажет мне пропуск, будет ждать.