– Спасибо тебе, Феликс! Ты подарил мне новую цель в жизни! Как только я покончу со словарем, возьмусь за «Плеяду» в алфавитном порядке.
И добавил, из вежливости:
– Ты, конечно, прочел некоторые из этих книг?
– Только Золя[23]
.Робер Ларусс горестно потряс головой: произведя быстрый подсчет, он, видимо, засомневался, что успеет до конца жизни прочитать столько книг, однако через несколько мгновений прошептал, устремив помутившийся взгляд в пространство:
– А в общем, кто знает…
И тут Мама похлопала меня по плечу:
– Пора, Феликс, милый.
Съев по горячему сэндвичу с сыром и ветчиной (любимая закусь бразильянок) и не забыв оставить несколько кусочков на полу кафе для наших предков, мы направились к двери. Мама объявила Сент-Эспри, что после нашей экскурсии она встретится с ним здесь же, у выхода, и крикнула своей компаньонке:
– Ты закроешь лавочку, Симона?
– В двадцать часов.
– В двадцать часов? Почему так рано?
Мадам Симона нахмурилась, строптиво вздернула голову и, поджав губы, процедила:
– Бамба возвращается из Дакара.
Это объявление было встречено всеобщим молчанием. Даже бразильянки и те перестали кудахтать. Задавать вопросы было так же опасно, как нажать на красную «атомную» кнопку. Холодная война. Status quo. Никто не имел права расспрашивать мадам Симону о Бамбе или Бамбу о мадам Симоне.
Мы знали только одно: в тот трагический вечер, когда Бамба покинул нашу квартиру, он нашел пристанище у мадам Симоны.
И с тех пор они жили вместе. Вот тут опять-таки назревал коварный вопрос: что значит – жили вместе? Как друзья? Или как любовники? Обнаружил ли Бамба, к какому полу изначально принадлежала мадам Симона? Это оставалось тайной для всех. Они оба были по-прежнему приветливы, очаровательны и открыты для всех нас, но затрагивать их личные чувства запрещалось под страхом разрыва дипломатических отношений. Бамба, разодетый как английский лорд, непрерывно мотался между Парижем и Дакаром, объясняя это необходимостью развивать свой «Бизнес, бизнес!», а я, выходя из кафе, заприметил, что мадам Симона сменила цвет своей помады, чтобы встретить его во всеоружии.
Мы с Мамой расположились на вершине Монмартрского холма. Париж лежал у наших ног. И, как обычно по вечерам, начали «африканское бдение», вмененное нам в обязанность Папой Лумом.
Вернувшись в Париж, я довольно скоро убедился в справедливости его убеждения, что Париж поглощен небытием. Деревья приняли цвет асфальта, асфальт принял цвет камней, камни приняли цвет уныния. Земля, слишком усердно очищенная, просеянная, обезвреженная и стерилизованная, стала бесплодной, она задыхалась в панцире асфальта и дорожных плит, уложенных так плотно, что в узеньких зазорах между ними почве нечем было дышать, оттуда не прорастали даже хилые пучочки мха, а туда просачивалась лишь жидкая грязь. Даже ветер и тот больше не гулял по городу привольно – на его пути стояли стены; в Сенегале он взметался, он свистел, он завывал во весь голос, здесь же его словно посадили под замок. Так можно ли жить в этой тюремной атмосфере, лишенной тропической жары, диких птиц, кровожадных животных, назойливых насекомых?! Без боязни ночных духов. Без поклонения солнцу и трепета перед ним. Без ожидания дождя. Без панического ужаса перед хищниками. Без страха перед соседней деревней. Где прячется гепард? Где начался пожар? Где скрываются демоны? Откуда являются добрые духи?
Я понял, что Маме грозит рецидив болезни в этом городе, который загубил природу, который убил мертвых, – ибо в Париже даже мертвые считаются мертвецами. Папа Лум и Архимед, его таинственный пес-помощник, были правы: нужно использовать определенный метод, чтобы вложить в рациональное долю иррационального.
Итак, теперь, выйдя из кафе, мы первым делом смачивали ноги. Должен признаться, это была идея Мамы: однажды в воскресенье ее возмутила мысль, что мы ходим по улицам, не оставляя следов:
– Это же невыносимо, милый Феликс! Город просто издевается над нами! Он не запечатлевает никаких следов на нашем пути. А это значит, что он либо отвергает нас, либо презирает. Никаких следов! Как будто нас и вовсе здесь нет.
С тех пор мы носили с собой бутылку, вернее, дорожную флягу с водой, которой смачивали подошвы ног в теплую погоду и подошвы обуви, когда холодало. И до чего же приятно было, обернувшись, увидеть наши легкие отпечатки на асфальте, которые шли то по прямой то зигзагами, то сходились, то расходились, перед тем как испариться и продолжить свою фарандолу уже в воздухе.
А еще я подсказал Маме идею переименовывать вещи, чтобы выявить их душу. Таким образом, она окрестила деревья «просителями», ибо они простирают свои ветви к небу, прося у него дождя для листвы, а корни вонзают в землю, прося для них пищи.
– У них нелегкая жизнь, у этих просителей. Хуже, чем у комнатных растений в горшках, – асфальт душит землю, где растут деревья, а городская пыль закрывает от них солнце.
Как-то вечером, когда мы гуляли по Елисейским Полям, она прониклась жалостью к платанам: