Рубин впился в пеструю драпировку, закрывающую динамик, будто ища разглядеть там лицо своего врага. Когда Рубин так устремлённо смотрел, его лицо стягивалось и становилось жестоким. Нельзя было вымолить пощады у человека с таким лицом.
В тишине кабинета прозвучал с легкими примесями шорохов диалог взволнованного торопящегося незнакомца и нерасторопной старомодной дамы.
И лицо Рубина с каждой фразой теряло своё приготовленное жесткое выражение. Оно даже стало растерянным. Боже мой, это было совсем не то, это дикость была какая-то…
А лента кончилась.
От Рубина ждали, но он совсем не знал ещё, что сказать.
Надо было хоть немного времени и чтобы не смотрели со всех сторон на него. Он поджёг погасшую папиросу. Попросил:
– Так. Ещё раз.
Смолосидов включил обратный перемот.
Рубин с надеждой смотрел на его тёмные руки с голубыми пальцами. Ведь мог же бы он сейчас ошибиться! – включить не головку прослушивания, а головку записи! И все бы стёрлось бесследно! И Рубину нечего было бы решать.
Рубин курил, жуя и сдавливая мундштук папиросы.
Молчали.
Нет, Смолосидов не ошибся! Он включил именно ту головку, которую надо.
И опять с нервностью и почти отчаянием зазвучал голос молодого человека, и опять мычала или брюзжала недовольная дама. И надо было вообразить и представить себе преступника…
Он опустил лицо в пальцы руки. Самая главная дикость тут была в том, что не мог разумный человек с незамутнёнными мозгами посчитать любое медицинское открытие – государственной тайной. Потому что не медицина та медицина, которая спрашивает у больного национальность. И этот человек, решившийся звонить в осаждённую квартиру (а может, он и не понимал всей опасности), этот смельчак был симпатичен Рубину – Рубину тоже как простому человеку.
(А. Солженицын. В круге первом. Париж. 1969. Стр. 231–232)
Ситуация как будто безвыходная.
Но выход находится сразу.
Мгновенно влючается тот же механизм самообмана, самоуговаривания, самонакачки, что и в «атомном» варианте:…
Нообъективно– объективно этот человек, пожелавший сделать как будто добро, на самом деле выступал против положительных сил истории. Раз приоритет науки был признан важным и нужным для укрепления нашего государства – значит, тот, кто подрывает его, становится объективно на пути прогресса. И должен быть сметён…
Да и не так все просто в разговоре. Это испуганное повторение слова «иностранцы». Передать «кое-что». Это может быть и не препарат. А «препарат» может быть и шифровкой. История знает примеры. Как вызывали балтийцев на вооружённое восстание?
«Высылай устав!» А значило – высылай корабли и десант…
Лента кончилась. Рубин вынул лицо из ладони, посмотрел на угрюмого Смолосидова, на бессмысленного чванливого Бульбанюка. Они были ему отвратительны, смотреть на них не хотелось. Но здесь, на этом маленьком перекресточке истории, именно они объективно представляли собою её положительные силы.
И надо было стать выше своих чувств!
Именно такие же мясники, только из армейского политотдела, затолкали Рубина в тюрьму, не снеся его талантливости и честности. Именно такие же мясники, только из главной военной прокуратуры, за четыре года бросили в корзину десяток жалоб-воплей Рубина о том, что он не виновен.
И надо было стать выше своей несчастной судьбы!
И хотя эти достойны были, чтоб их прямо здесь, в комнате, рвануть противопехотной гранатой, – надо было не им служить, а – стране своей, её передовой идее, её знамени.
(Там же. Стр. 232–233)
В начале этой главки я написал, что Рубина в сравнении с его прототипом Солженицын в своём романеоглупил.
Но это сказано слишком слабо.
На самом деле он его не оглупил. Он егооболванил.
Когда Твардовский, потрясённый только что прочитанной им рукописью никому неведомого Щ-854, захотел поделиться радостью своего открытия с коллегами, первым из тех, к кому он с этим обратился, был Михаил Александрович Лифшиц.
Имя это было не таким громким, как имена Чуковского, Маршака и Эренбурга, на поддержку которых он тогда решил опереться, предвидя трудный путь прохождения этой маленькой повести в печать. Но для Твардовского мнение о ней Михаила Александровича, высказанное им хотя бы даже приватно, по гамбургскому, так сказать, счёту, значило больше, чем суждения о ней всех прочих его собратьев по перу, вместе взятые.
Михаил Александрович Лифшиц был первым и среди тех, кому Александр Трифонович дал на отзыв и только что прочитанную им рукопись солженицынского романа «В круге первом».
Этих двух – очень разных – людей связывали особые отношения.
Но об этом – чуть позже. А сперва надо всё-таки хоть несколько слов сказать об этом замечательном человеке, имя которого и тогда было, как говорится,широко известно в узких кругах,а ныне и вовсе уже мало кому известно.