Павлушкин вышел из очереди. Он окинул взглядом столовую в надежде найти пустой стол, на котором можно было бы незаметно оставить поднос. На несчастье курсанта столы не успевали освободиться, как их занимали новые подразделения.
— Вот невезуха-то, — думал Павлушкин. — Если уж не везёт, то не везёт до талого. Вот, блин, мир устроен. Господи, помоги что ли. Не нужны мне миллионы, дай мне десять секунд, чтобы эти уже вышли из-за стола, а те ещё не сели. Дай окошко, я махом в него влезу. Ты знаешь, я пронырливый. Обещаю больше не материться. Ну, в смысле попусту. И курить брошу, но это не запоминай, а то запомнишь ещё, а я тебя подведу. Курить, знаешь, как бросать?! В твоё время, наверно, ещё не курили. Тяжело, короче. Ты прости, что я к тебе на «ты» обращаюсь. Может, и на «Вы» надо, вон сколько ты за нас пострадал. Неуважительно как-то на «ты». В церкви тоже тебя на «ты» называют. Ты прости батюшек. Они просто могут не знать, как надо. Ты же им не говорил «как». Может, и говорил, да я не в курсе. Может, и правильно называют. Церковь-то давно у нас. Считай, с твоих времен. Я тебя на «ты» называю, потому что ты мне родной, вот почему. Я же мамку на «Вы» не называю, — так ведь? И люблю я тебя, наверное, так же, как мамку. Своеобразно. Иногда я прямо её ненавижу. Как начнёт морали читать, так убить охота. Но ведь случись с ней что, я же не перенесу. Золотая она у меня. Ты свои морали уже давно отчитал. Две тысячи лет назад, если мне память не изменяет. Врать не буду, я, может быть, тоже тебя в то время не слушал бы. Морали, они меня раздражают. Я прямо бешусь. Но когда бы тебя к кресту стали прибивать, я бы в сторонке не стоял. Я бы им показал, Господи. И пусть бы меня вместе с тобой распяли. Ты же в моралях зла не желал. Ты же добра самого чистого для всех хотел, как мамка мне. Гаубицу бы ещё туда, к кресту, хотя я знаю, что ты против всего этого. Я и сейчас на тебя иногда злюсь, потому что много зла по кругу, а ты допускаешь, чтобы всякая мразь землю поганила. А потом как подумаю, что это же мы, — мы сами зло творим, и понимаю, что пенять-то не на кого. Ну, не творили бы — и не было бы зла. Я к тебе редко обращаюсь. Как прижмёт, в основном. Говорят, что надо постоянно. Правильно говорят. Плохо тебе — обращайся за помощью, хорошо — благодари, а то привыкли! Но ты не расстраивайся. В основном плохо всем, так что тебя не забудут. Я же к тебе потому редко обращаюсь, чтобы тебя не отвлекать. У тебя других дел по горло. Вон хоть Семёнова взять, ему вообще тошно здесь. Но ты на него всё равно не отвлекайся, он — мой. Ты только вызывай во мне жалость к нему почаще, а я уж наворочу делов. Иногда ведь не жалко его. Звания до сих пор выучить не может. Уже бы корова, — я не знаю, — выучила, а он — никак. Мозгов ему что ли подкинь. Если нет лишних мозгов у тебя в запасе, то от Герца часть отколупни, а Семёнову передай. У Герца мозгов до черта, от него не убудет. В общем, я к тебе не обращаюсь, потому что итак не надо. Знаю, что накосячу — накажешь, поступлю хорошо — сигарет подкинешь. С сигаретами, пример, плохой, конечно, но курить так хочется, ты бы знал только! Ладно, пусть будут конфеты, они нейтральные. В общем, я хоть и редко молюсь, а помню о тебе. Ты должен знать. Слово пацана… Вот я и соврал. Никогда я о тебе почти не помню. Даже не знаю, что и сказать теперь. А поможешь мне сейчас — опять тебя забуду. Такой я, знаю себя. Поэтому не помогай мне, хоть и прошу самую малость. Да и что прошу-то? Гадость какую-то. Лень в очереди стоять — вот и прошу.
Павлушкин ещё раз обозрел столовую и встретился взглядом с тщедушным сгорбленным пехотинцем в замызганной форме не по размеру, который сидел за третьим столиком первого ряда. Илья посмотрел на тарелку курсанта «махры».
— Вылизал — мыть не надо, — сделал оценку эксперт. — То-то у нас хряки на свинарнике волосатые, как бизоны. Порода, шепчут, такая: волосатая и горбатая. Типа, за неимением сала шерстью спасаются. Специально скрещивали, базарят. Ну, если только голод с холодом.
Павлушкин снова посмотрел на пехотинца и… ужаснулся. Враг истекал слюной, как сенбернар и, чавкая, пожирал взглядом тарелку товарища напротив. В лице пехотинца не было ничего человеческого. Павлушкин увидел трусливого и обезволенного пса, который не набрасывался на тарелку товарища единственно потому, что у животных инстинкт самосохранения до поры, до времени сильнее голода. Омерзительной смесью звериной тоски, бессильной злобы и готовности к унижению и заискиванию блестели глаза доведённого до отчаяния пехотинца.
Павлушкина затошнило от отвращения. В его душе брезгливость в извращённой форме начала насиловать сострадание. Павлушкина хватил духовный удар. Его левую половину лица парализовало, и она сделалась отталкивающе мёртвой. Светлая улыбка блаженного, появившаяся на правой половине, только ещё больше обезобразила лицо курсанта. Лик вытеснила рожа. Павлушкин стал страшен.