«Лейтенант сидел, рассеянно наблюдая, как старшина шарит по карманам умирающего. В его молодом и неопытном уме одно за другим возникали разные решения, но он откладывал их, надеясь найти самое верное.
Он вспоминал выражение лица своего начальника, его голос, который командовал и в то же время просил: сделать все, что надо, гладко, бесшумно. А получилось так нелепо и жутко — преступник убежал, а вместо него умирает другой. Того уже не догнать, даже если бы была служебная собака, а объявлять розыск — значит, все всплывет и станет известно прибывшей комиссии.
— Товарищ лейтенант, документов не обнаружено, — доложил сержант, закончив свое дело. — Вот только моток лески и блесна, полагаю, на щуку…
— И все-таки мы его настигли и убили в перестрелке, — как бы раздумывая вслух, сказал лейтенант.
Сержант понял его.
— Так точно, товарищ лейтенант…»
Я сижу, забравшись на тумбочку посреди маленькой палаты, и смотрю, как ровно наливается чернотой проем окна. Это наступает ночь. Она обманывает своим неслышным, скрытным движением, тишиной. В самом деле она звенит на тысячи ладов, но человеческие возможности ограниченны, и я ничего не слышу. Или просто я не хочу ничего слышать, как моторист, который находит тишину, лежа на грохочущем дизеле?
Может, тишина — разновидность милосердия, в которой я больше нуждаюсь, нежели в той, какой окружили меня врачи и сестрички? Но я слышу сейчас удары моего сердца — оно гонит по артериям кровь безымянного донора. Но, как и тишина этой ночи, милосердие обманчиво — я же знаю, чем все кончится. Только два дня продлится латентный скрытый период острой лучевой болезни.
Внизу, у реки, загорается костер, отняв трепещущий, светлый клочок у темноты. Неровные всплески пламени борются с громадной, на полпланеты, ночью — рыбаку тепло, лещи идут на свет. Немудреная обстановка далекого пращура, который твердо знал, что ему нужно: пищу и тепло.
В шесть лет я тоже хорошо знал, что мне нужно. Мне хотелось, чтобы на свете росло как можно больше съедобных трав. С Наськой, соседской девчонкой, мы убегали в далекие луга рвать траву. Сладкие, кислые, горькие стебли таяли в наших голодных ртах, но их было мало, и мы начинали пробовать все, что попадалось. В стороне, где вечерами закатывалось большое дрожащее солнце, шла война, но в нашей зеленой долине пели птицы, дули теплые, ласковые ветры, текли прозрачные, спокойные воды.
Если от сельсовета шли плачущие жены погибших солдат, мы тоже плакали, пугаясь чужих слез и рыданий. Наутро мы забывали все, едва прибежав к душистому лугу, там еще оставались вкусные травы.
Мы смеялись, пьянея от медового настоя и недолгой обманчивой сытости, и Наська вдруг поворачивала к реке, к старой водяной мельнице с гниющими сваями. Мельница давно не работала, и на берегу лежали жернова, раскаленные так, что большие листья лопухов, которые мы бросали на них, сворачивались в комочки.
Наська, скинув платьице, кидалась с низкого обрыва и уходила к песчаному дну, рассекая воду тонким, рыбьим телом.
Мы ложились на горячий белый песок, ветер сушил наши волосы, пятки омывала вода.
Блаженство дикарей, но те поклонялись солнцу, и воде, и ветру, у нас же было одно божество — еда. Культ еды, когда ее нет, потому что далеко-далеко от нас идет война, и там нужно много хлеба и картошки. В синие зимние вечера мы с Наськой встречались редко и, по-взрослому, степенно шагая среди сугробов, тосковали по нашему лугу. И это была тоска потребителей, которых холода и зима лишили возможности набить животы лакомыми травами. Однажды лето наступило быстро, буйно взошли травы, косяки медлительных красноперок носились среди водорослей, не боясь нашего присутствия. Мы не бежали на луг, а шли и, минуя бревенчатые дома, слышали запах свежевыпеченного хлеба. Битый час мы бродили по лугу и не нашли ни одной съедобной травинки. В солнечных лучах сияли ромашки, и Наська, смахнув со лба мокрые после купания волосы, спросила:
— А почему ромашки несъедобные?
— Не знаю, — сказал я.
— А как быстро наелись бы, — вздохнула Наська. — Почему тогда они растут?
— Наверное, для красоты…