Странен полумрак пустого зрительного зала среди бела дня. Торжественно блистающие кулисы сейчас
безобразно подняты друг над другом, обнажена сцена, пахнущая пылью. Но есть что-то и беспомошно-
трогательное в нефальшивой величине театра, отдыхающего среди погашенных ламп, в мертвой громаде
люстры, прилепившейся у потолка. Косые лучи света из приоткрытой двери не достигают ни одного
хрустального шарика на ней, ни один блуждающий огонек не загорится в длинных, похожих на слезы, граненых
подвесках боковых бра.
Еще явственнее превращение служебных помещений. Оставаясь огромными, со множеством коридоров,
они теряют вдруг свой засушенный и деловой вид. На их ковровых дорожках поселяются чуткие шорохи.
Сторожа всю ночь храпят по-домашнему в обширных вестибюлях; приходящие рано уборщицы метут
кабинеты, набрав в рот воду и брызгая ею во все стороны.
Дома, крыши, стены, потолки не могут сами по себе выражать ничего иного, как только готовность дать
человеку кров. Для этого они и были созданы, проделав длинный путь усовершенствования от шалаша до
высотных зданий. В любой каменной или бревенчатой кладке заложена эта доброжелательная охранительная
мощь, словно ладонь, прикрывающая на ветру огонек спички.
Павел обвел взглядом стены. Они были светлы, только в самых дальних углах скапливалась паутина
сумерек. Пятна заката широкими квадратами лежали на полу. Одна щека Синекаева тоже была обагрена светом.
В словах, которые он прочел сейчас вслух, не заключалось ничего противоестественного: так было, так бывает,
так будет между людьми. Однако, не пряча в себе ничего тайного, любовь не может быть и вполне явной.
Попадая в чужие руки, она становится уже не любовью, а чем-то совсем другим. Павел с ужасом чувствовал,
что срывающиеся с губ Синекаева слова приобретали иной смысл, словно их опускали в кислоту: они изменяли
свою окраску! Само их значение переставало быть бесспорным. Оно получало множество толкований;
вырванная из сферы отношений двух людей, любовь превращалась в глумление, в нечто чудовищное,
невообразимое… Все в нем заметалось. Ему хотелось крикнуть: “Довольно!” Он вытер со лба испарину.
— Это не так, — громко сказал он.
Первый удар проходил. Павла охватывало возмущение.
Синекаев, не глядя на него, нажал кнопку. Вошла Черемухина. У нее был расстроенный и больной вид.
Глядя перед собой, она повторяла все, что знала: то, что Ильяшева неоднократно ночевала у Теплова и как они
сожительствовали в избе в Старом Конякине.
Слова ее осуждали, а обездоленное сердце сжималось в горестный комок. Она ужасалась. Неужели
нельзя пройти по жизни прямо и честно, исполняя только свой долг?! Неужели нельзя обойтись без этих бурь,
которые подстерегают людей и хлещут изнутри? Понемногу она обрела уверенность в собственном голосе.
Синекаев слушал ее спокойно, Павел — почти с ненавистью.
— Ну вот, — сказал Синекаев, когда она кончила. — К сожалению, это факты. — Он снял очки, которые
изредка надевал при чтении, и посмотрел на Павла.
Павел лихорадочно и резко выбросил вперед руку, словно отметая его слова. Он не станет отрицать.
Пусть так. Но личная жизнь человека — это его жизнь, его! Вся, как она есть, с большим и маленьким миром. С
чувствами и поступками. Почему надо бояться из какого-то странного (“не нахожу другого слова!”) пуританства
своих собственных чувств и вытекающих из них поступков? Неужели люди должны разучиться
самоотверженно любить? Ведь иные читают тургеневские повести с жадным и виноватым видом: “Тоже, чем
занимались! Влюбился — и едет за нею на край света. Попробовал бы теперь, если отпуск не подошел”. И
вдруг вырывается: “Счастливые!”, как будто мы в этом — нищие. Я убежден, что социализм внутреннего,
душевного мира каждого из нас так же важен, как и социализм мира внешнего. Человек не сумма свойств: будто
если отдаст в одну сторону, то не хватит в другую? Нет. Он отдает столько, сколько с него спрашивают. И еще во
сто раз больше, когда ото надо. Но если он убивает в себе любовь — он слепнет на кусок души. Если же
приходит к ней, — пусть в ссадинах! — он делается богаче, окрыленное. Он во сто раз больше отдаст обществу!
Коммунист, который сохраняет семью только во имя ложно понятого принципа, живет с нелюбимой, лжет и ей и
детям каждым словом и боится: вдруг в организации его не поймут или внешние обстоятельства сложатся
против него, который струсит всего этого и отречется от самого себя, от своей внутренней правды, — дурной
коммунист. Он не достоин этого слова. Малодушный не может быть коммунистом. Лицемер — тем более.
Коммунист — это прежде всего человек со смелой совестью.
Синекаев и Черемухина терпеливо слушали. Когда он остановился, задыхаясь, они переглянулись.
Яркие квадраты на полу успели потухнуть, но розовое небо плотно стояло у стекол. Так же догорал на
фоне зари, как вечернее облако, и лоб Павла. Возбуждение его понемногу улеглось.