Есть там улица Верхняя, запомни — Верхняя, дом восемнадцать. Восемнадцать ты запомнишь — это твое совершеннолетие. Живет там одинокая женщина Дора Павловна Кобликова. В юности я ее знал просто как бесстрашную Дашку. Ее сын — это мой сын Юрий… Я тебя утомил? Тебе плохо? Что ты смотришь на меня такими ужасными глазами?! Все ясно, ты истощен. Этот голод невыносим даже в гробу. Мне нечего тебе дать, милый мальчик. Все, что подсовывают мне по ночам заботливые парни, я тут же проглатываю с нетерпением бездомной собаки. В этой жизни что-то оставлять на завтра может только сумасшедший. Что ждут от меня эти парни? Я не врач. Я человек театра. Но здесь не место для театра души и благородства. А театру убийц и людоедов я не служу… Тебе легче? Твой взгляд меня испугал… Ты запомнил, что я тебе говорил? Напротив городка есть село. Какое-то Горье. Там, я вспоминаю теперь, и жила эта самая Даша…
Алеша внимал сбивчивому говору дяди Миши. Он сидел на грязном полу, опираясь рукой на холодный бетон, приклонив к плечу голову, время от времени от слабости закрывал глаза, что-то пропускал из покаянных и, в общем-то, теперь ненужных слов Михаила Львовича. Но имя Юрочки Кобликова пробилось сквозь вялость его души, и с запоздалым отчетливым сочувствием он подумал: так вот к кому тянулись нетерпеливые думы его тоскующего друга! Вот она, удручающая тайна — его, Алешин дядя, Михаил Львович — отец Юрочки!..
Не открывая глаз, он тихо поправил:
— Не Горье, а Семигорье. Мы же там живем… И Юрочку я знаю…
Дядя Миша издал какой-то странный короткий звук, похожий не то на смех, не то на плач. Алеша открыл глаза и увидел Юрочку: та же сейчас тусклая и все же уловимая лучистость глаз, те же губы, собранные в трубочку, — все это пряталось в неопрятной бороде и усах, дополнялось широкой залысиной над энергичным лбом, но Юрочка перед ним был, на мгновение он явился…
Дядя Миша откинулся к стене, обе его руки уперлись в пол.
— Бог ты мой! А кто-то утверждает, что судьбы человеческие устраиваются не на небесах… Но почему, Алеша, Семигорье? Вы же все время были в Москве?! Впрочем, все может быть, я мало следил за жизнью родственников… Ты знаешь моего сына?.. Тебе надо мне рассказать…
За стеной сухо треснул воздух — прозвучали две предупредительные очереди. Немцы не утруждали себя: когда приходило время очистить примыкающий к недостроенной фабрике открытый, обнесенный проволокой загон, где пленным разрешалось проводить день, охранник с вышки давал две очереди. Через десять минут тысячная толпа должна была убраться за стены здания, кто не успевал — попадал под пули.
Алеша знал, что люди сейчас забьют все помещение, вплоть до потолочного перекрытия на втором этаже, забьют так плотно, что до утра многие будут стоять, а то и висеть, сдавленные другими телами. Он поднялся, чтобы успеть пробраться на свое место в полуосыпавшемся тамбуре, где хотя и на острых битых кирпичах, но можно было лежать. Дядя Миша цепко прихватил его за полу гимнастерки:
— Останься здесь, Алеша! Ты мне еще не рассказал…
Пристроиться вдвоем в узком закуточке, где Михаил Львович пребывал, было невозможно. Он хотел сказать об этом, но спасающие себя люди хлынули через проход, словно поток воды в раскрытые створы плотины, оторвали его от что-то кричащего дяди Миши, погнали через лежащие на бетонном полу тела живых и мертвых в дальний угол, где чернела дыра его тамбура.
Когда Алеша заполз на свои кирпичи, сдвинул из-под себя, насколько хватило сил, самые неудобные острые обломыши, лег лицом вниз и затих, опирая лоб на подсунутые руки, он какое-то время еще думал о дяде Мише и странностях человеческих судеб. Но в вялости души, идущей от обессиленного голодом тела, гасли, тушевались важные мысли. Забываясь в уже привычной болезненной полудреме, он уловил в себе только две определенные, показавшиеся ему важными мысли. Подумал: «Дядя Миша старается об исповеди… Но почему молчит моя совесть? Только ли потому, что я еще мало жил?!»
И еще подумал с удивлением, с каким-то даже недоверием к тому, что в этот час ему открылось: «Оказывается, мы с Юрочкой какие-то там родственники?! Вот она, невероятность жизни! Но важно ли это теперь? А может, все-таки, важно?!»