Алеша слышал в эту ночь какой-то странный звук: «Триньк-треньк… Треньк… Триньк…» Звук был хороший. Из прошлой жизни. Такие звуки окружали его ночами на весенних разливах Волги, где в затопленной пойме, у дубовых грив, еще удерживался лед. Хрупкие иглы источенных солнцем льдин, подмываемые водой, с шорохом опадали, звенели чистым, печальным звоном. «Триньк-треньк…» — слышал Алеша звон рассыпающихся льдин: прошлое входило в затухающую в нем жизнь. Лежал он ничком на своем привычном месте, на битых кирпичах. Запавший живот, колени, руки уже не чувствовали ни холода, ни острых, как гвозди, углов; ему уже все было равно — и боль, и голод, и сама жизнь. Только вот этот звук падающих ледяных игл: «Триньк-треньк…» Зачем доносился к нему из далекой теперь жизни этот памятный звук?.. Ах, вот — было. Было однажды что-то близкое тому отчаянию, в котором он сейчас. Было.
На разливах он стрелял селезней. Трое суток не выходил он из лодки: в лодке спал, ел, с лодки стрелял и не видел ничего другого, кроме неба и серых льдин, истаивающих среди деревьев в ослепительной, сверкающей на солнце водополи. Наверное, он устал быть среди воды. Устал от одиночества, которое считал за благо. Вода вдруг стала пугать его текучестью, зыбкостью, плеском волн, шорохом и звоном рассыпающихся льдин. Странное чувство оторванности, заброшенности, ненужности, невозможности дольше быть в этой безбрежности воды охватило его. Беспокойство нарастало.
Он греб, все убыстряя движение утомленных рук, глазами выискивал хоть какую-нибудь, хоть малую земную твердь. Плыл долго, торопливо, изматывая себя, и, куда ни плыл, всюду была вода.
К закату солнца, в полном отчаянье, в объявшем его непонятном страхе, с мокрыми от слез глазами, он наткнулся наконец на крохотный островок, едва заметный над водой. Уткнув лодку в береговую кромку, будто спасаясь от беды, он перевалился через борт, отполз на коленях, бросился к земле, сминая грудью сухую ломкую траву. Он вжимался коленями, ладонями, лицом в податливую земную влажность, стонал, смеялся, обнимал раскинутыми руками спасительную ее твердь и чувствовал, как ответная живая сила земли снимает смятенность с его встревоженной души, успокаивает измученное неподвижностью тело…
«Триньк-треньк…» — слышал Алеша звон распадающихся льдин. Ему казалось, что снова плывет он в одиночестве, среди безмятежности вод и нет на его пути даже малого клочка земной тверди, к которому он мог бы припасть. «Триньк-треньк…» — ломались льдины. Алеша вслушивался в опадающее их шуршание, в печальный их звон и старался понять, зачем идет к нему этот звук? Не затем же, чтобы он вспомнил о жизни в эту ночь, которая будет последней его ночью?
Он еще может вернуть себя для жизни. Не для той, настоящей, которой жил. Для другой, но тоже жизни. Надо только подняться, дотащиться до ворот лагеря, пока это еще дозволено ему, пролепетать слово, одно только слово, которого так ждет Леонид Иванович Красношеин. И ворота откроются. И там, за воротами, дадут ему еду. Не просто еду — сытость. И вернут жизнь. Волю. И наслаждения, чувствовать которые могут только живые. Всё дадут ему, что нужно молодому, сильному. И возьмут — не сапоги, не руку, не ноги — возьмут самую малость, самый пустяк по сравнению с самой жизнью — совесть. Его совесть. Одну только совесть. Только совесть.