— Замолчь, панихидница! — крикнула, враз опаляясь яростью. — Что мне мирность, когда на сорок баб один мужик вертается! Прежде не голубили, теперь и в очередь не жди… Ты-то своего дождалась! Себя потешишь да на место погиблых без счета нарожаешь. Мне-то вот ни единого своего дитя в живых не свидеть…
Васенка ждать не ждала от Жени подобного, как-то вдруг потерялась, в удивлении смотрела на неразлучную во всю войну подругу и помощницу. Она так привыкла к Жене, приноровилась к ее, созвучной ей, заботной к людям душе, что совсем не замечала ее неприглядности. В войну и Женя, и сама Васенка словно забыли о наряжаньях да прочих разных красивостях; в лихие годины открылась какая-то другая цена людям, и в этой новой цене Женя стоила дорогого. И вдруг эта ярость, этот выплеск неудержанной бабьей злости…
Васенка смотрела в дурное от крика лицо Жени, на жилистую шею, темную в разрезе чистой кофты, и не понимая своей вины, искала и не находила ответных, замиряющих Женю слов.
А Женя, кулаком задавив в глазу слезину, туркнулась в угол, оборотилась спиной, и такой жалкой от одинокости увиделась Васенке ее худенькая, какая-то мальчишеская спина, что она тут же забыла окинувшую ее обиду. Мягко подошла, обняла Женю за плечи, прижалась щекой к жестким, всегда коротко подстриженным ее волосам, стараясь теплом своего прикосновения внушить ей совершенную ненужность таких вот переживаний, сказала, утешая:
— Не надобно так, милая Женя. Что худое-то загадывать! Вместе войну пережили, вместе бабье лихо ого́рим.
От Васенкиной ласки Женя отстранилась, отошла к лавке. Села, отворотившись к окну, с неотрывностью глядела в улицу; молчала долго, видать, в душе пересиливала свою не совсем еще понятную Васенке тягость. Не оборачиваясь, заговорила хриплым, на всю жизнь надорванным в тракторном шуме голосом:
— Ладно, Васка. Я ж понимаю! Солнце равно светит, а у растенья, у каждого, свой цвет. Которые и вовсе без цвета… А готовилась сказать тебе вот что: Макарушка живой вернулся…
Первые минуты под жалким и до жуткости тоскливым взглядом Жени Васенка держалась, только чувствовала, как захолодели ее щеки и лоб. Потом сила ее сломалась: с запылавшим лицом она метнулась за печь, к рукомойнику, долго мочила холодной водой над тазом щеки, губы. Вышла, прислонилась головой к косяку, смотрела на Женю в открытости всех своих чувств, как бы говоря: «Что таиться, подруга милая! Вся я тут. Суди, если можешь…»
Женя, лицом почти черная от неразлучного с ней солнца, какое-то время смотрела из-под сивых бровышек, не принимая ни ее открытости, ни покорства. Потом всхлипнула, бросила кулаки к лицу, протащила ото лба до подбородка, будто сдирая кожу, грохнула кулаками о стол; не прогнав тоски из глаз, крикнула:
— Эх, трын-трава, в поле ветер! Не бывать тому, чего от роду не дано… Иди, сядь, Васка!..
Встала, твердыми шагами прошествовала к печи, громыхнула заслонкой, явилась с плошкой. На горячей глиняной плошке в багровости сочилась располосованная ножом пареная свекла.
— Сдуру себе сготовила, — сказала, хмурясь, но без прежнего зла, подсунула ближе к недогадливой Васенке. — В контору небось пойдешь! Вот и подновись. Потри губы-то! Повыцвели за войну… И глазам веселости дай!.. Чую, не усидит в дому Макарушка, не под мои окна — к тебе притянется!
Весь остаток дня Васенка безвыходно высидела в маленькой комнатке конторы, которую прежде держал для себя Иван Митрофанович. Не однажды, в рассеянности перекладывая исписанные черным карандашом газетные обрывочки, что в ходу были заместо бумаги, вдруг холодела сердцем, заслышав шаги на правленческом крыльце. Но истомившее ее ожидание оказалось напрасным — Макар не явился.
В обиде Васенка рванулась было к Макарову дому, будто бы к тетке Анне, но дела не придумала, без дела предстать пред Макаровы очи не посмела. Попрекая в душе за то, что не стосковался, не явился, не показал себя после стольких годов разлуки и тех непростых слов, которые сказал в прощанье на Волге, у баржи, которые она боялась помнить, но помнила, собралась домой. Селом шла с видом озабоченным, не выказывала невеселых своих чувств, отвечала на приветы сродненных с ней за войну старух, баб, ребятишек, как всегда, с вниманием. Но дома едва дождалась часа, чтобы лечь, уйти от взглядов все понимающей Жени; лежала с открытыми глазами, строгими думами пытала свои чувства к Макару Константиновичу. Но строгости, как ни старалась, не собрала. Из летней нетемнеющей сумерети Макар смотрел на нее своими веселыми, косящими, как у коня, глазами. И не отдалялся, а вроде бы подходил все ближе. И виделся до ясности пригожим, каким был в первой встрече на Туношне, на беседе у бабы Дуни, в зимней ночи, когда шли они в близости из клуба и Макар чуть не поцеловал ее, захолодевшую от страха.