И теперь, сидя на крыльце, радуясь, что ее не окружили, не затеребили сиротские девчоночки и мальчишечки, отчаянно ревнивые к каждому движению ее рук, к каждому ее взгляду, — все были на купании, Васенка видела за полем, на песчаном берегу Нёмды, их пеструю толкотню, — радуясь, что одна, и в то же время, как всегда бывало с ней, стыдясь, что слишком озабочивается собой, разглядывала она дом и двор, выискивала и словно бы примерялась к тому, что еще осталось от той, прежней ее жизни.
Прибитая над угловым окном струганая доска, на которой чернело удивительное для Семигорья слово: «Гвадалахара», — было новым для дома. Удивительное слово родилось из сердца Жени, ее стараниями было отдано детскому дому. Она же, решительная Женя, достала где-то лоскуты военных плащ-палаток и своими твердыми на дело руками сшила всем ребятишкам испанские шапочки. На собрании, где семигорские бабы обдумывали помощь детскому дому, она так и сказала: «Мы еще припомним фашистам Испанию!..» — и подняла над головой свой маленький, железно стиснутый кулак.
Женя была до ярости убеждена в том, что зло надо душить в зародыше, и всем говорила, что война пошла на Россию от того, что фашистам дали взять верх там, на сожженной земле Испании…
Когда Васенка жила в доме, трогательной доски со словом «Гвадалахара» не было. А вот выдавленное снизу на угловом окне стекло, как прежде, забитое фанеркой, было. Стеклу навредил, стуча в нетерпеливости палкой, Леонид Иванович; фанерку, не нашарив целого стекла в доме, прибила сама Васенка.
Прежним было и чисто вымытое крыльцо, на котором сейчас она сидела, с той же запавшей но краю косой ступенькой, второй от низу; с этого широкого крыльца она в потерянности и глядела, как Леонид Иванович в свой последний перед уходом день, вытащив стол и на него все домашние припасы, шумел и угощал проходящих к Волге мужиков.
Стол, закиданный квашеной капустой, грибами, раздавленными огурцами, стоял тогда среди двора, ближе к калитке, где теперь врыт в землю другой стол, пониже, подлиннее, за которым в теплое время кормят ребятишек.
У загороди, в углу двора, доныне хоронилась потемнелая от дождей, но еще гожая будка недоброго пса Кулака; цела была и проволока, протянутая до сарая, и даже цепь. «Придет — нового пса заведет, — думала Васенка, входя памятью в прошлые, общие их, тогда привычные ей заботы. — И баньку сладит. Сладит! — думала она в том же движении мыслей, углядев за огородами старую, черную от копоти и заброшенности, отцовскую баньку. — Небось злой до дела вернется. Ладно бы до дела!.. — Опять перекинулась она на ту смуту в душе, что мешала ей быть в этом тихом и чистом дне, будто подаренном за все лихости войны. — Ох, как не лягко умом-то отказать! — думала Васенка. — Все через жизнь прошло. Болит, а с сердцем сцеплено!..»
Ужавшись на ступеньке хоженого-перехоженого ее беспокойными ногами крыльца, она томилась в смуте, и вдруг как будто забрезжило в ее думах. «Да что это я! — от сердца попрекнула себя Васенка. — На что ни погляжу, что ни вспомню — всё нехорошо. Неужто ничего доброго и не было?!» С поспешностью, даже какой-то старательностью она припоминала что-нибудь ладное, что посветило бы неуступчивой душе, но, как ни силила свою память, света вокруг Леонида Ивановича не находила: помнила только хваткие его руки да особенный, покашливающий смешок, с которым всей своей тяжестью он валился к ней в постель.
«Ну да как же! Ну да что же это! — не сдавалась сердцем Васенка. — А ну, как переменился Леонид Иванович? А ну, как война пообразумила его лихость да беззаботность?.. Вдруг в самом деле возвернется героем да, соскучившись по доченьке, оборотится заботливым отцом Лариске?!» Васенку словно обожгло надеждой; вся тоска, скопленная в одинокости, вся ласковость доброго ее сердца, поманенные этой надеждой, будто сдвинули тягостную смуту с души. Всем покинутым семигорским бабам после лихости военных годин мечталось о верности и крепости домашней жизни; ожидала и страшилась Леонида Ивановича и Васенка.
Из окна, как того не хотелось Васенке, ее приметили; шаги заторопились в гулких сенях, на крыльцо в поспешности вышла Валерия Михайловна, воспитательница, она же директор шумной ребячьей «Гвадалахары», не местная, ленинградская. Придерживая у груди руки, с озабоченностью на приятном лице, она выговорила:
— Как же так, Васена Гавриловна? В дом не заходите! Будто для вас он не свой…
Васенка еще не вышла из подступившей к ней прежней своей жизни, смотрела в робости, будто тоже из той жизни, на душевно близкую ей, еще не старую, но уже всю седую женщину; не найдясь, как объяснить нужное ей сейчас одиночество, виноватясь взглядом и голосом, попросила:
— Уж я чуть посяжу тут…