На крайней койке возле окна лежит Дроздов, по грудь накрывшись легким одеялом. Он неподвижно глядит перед собой, закинув за голову руки. Рядом, на соседней койке, ворочается Алексей, то и дело подминает под щеку жесткую подушку. Потом откидывает одеяло. В лунном свете его лицо кажется рассеянным.
– Ты не спишь, Толя?
– Нет, – шепчет Дроздов. – Странно, Алеша. Ты слышишь, как кричат сверчки? Очень люблю крик сверчков ночью…
Алексей опирается на локоть и прислушивается.
– Да, – говорит он, – кричат.
– Луна и сверчки, – шепотом повторяет Дроздов. – Не понимаю, что-то в этом есть такое – не передать. И грустно становится почему-то…
Дроздов вынимает руку из-под головы и потягивается, широкая грудь его выгибается, он глубоко вздыхает.
– Ты слушаешь, Алеша? Я помню, у меня был наводчик. Зеньков. Очень угрюмый такой, неразговорчивый парень лет тридцати. Стрелял великолепно. Но слова от него никогда не добьешься. У него погибла невеста в Минске. Так однажды после боя, страшного боя, остановились на берегу реки Псел. Лето на Украине. Я устроил ребят в хате и вышел проверить часового у орудия. Ночь чудесная. Роса. Звезды. Река блестит. Лягушки квакают на берегу. Как будто и войны нет. Подхожу к орудию и вижу: Зеньков сидит на станинах, смотрит на реку, и спина у него трясется. Плачет, что ли? Не понял я сразу. «Что с тобой?» – спрашиваю. Молчит, а сам рукавом лицо вытирает. Сел рядом на станину. Молчу. Долго сидели так. А вокруг лягушки да соловьи – взапуски. Потом спрашиваю: «Зеньков, что же ты?» А он и говорит: «Сержант, вы молодой еще, может, и не понять вам. Кабы в такую вот ночь не знать, что никто тебя не ждет». Понимаешь, Алеша? А мне иногда вот в такие ночи кажется, что меня ждут, – уже другим голосом говорит Дроздов и добавляет задумчиво: – Мне часто кажется, что где-то, в каком-то городе, живет девушка, на какой-то тихой улице, в домике с окном во двор, и что мы обязательно встретимся… У тебя не бывает такого?
Дроздов поворачивает голову, смотрит на Алексея испытующе, черные брови темнеют на его лице.
Алексей не отвечает.
– Ах, да не в этом дело! – приподымаясь, Дроздов тянется к тумбочке, на пол падает сложенная гимнастерка, звякают ордена. – А черт, нет, курить не буду, – говорит Дроздов, укладывая гимнастерку на тумбочку, и вдруг садится на кровати, охватив руками колено, подставив лицо застрявшей в тополях луне. У него сильные плечи гимнаста, юношески стройная, круглая шея.
Алексей глядит на него с удивлением.
– Не в этом дело, – повторяет Дроздов. – Вот мне кажется иногда, что ждет меня где-то счастье. Может быть, эта девушка с тихой улицы. А может быть, еще что. Ведь я до войны думал быть геологом. Понимаешь, ведь многое зависит от того – по правильному ли пути идешь? Ты думал об этом? – (Алексей по-прежнему молча кивает.) – Ведь что такое офицер? Ведь не красивый мундир, не танцы, не балы, не белые перчатки – помнишь, у Куприна в «Юнкерах»? Все гораздо сложней. За четыре года войны я немного узнал людей, полюбил армию. Но ведь, в сущности, как это мало… Вот у Бориса есть какая-то военная струнка. Он точно родился офицером. А мне, Алеша, хочется вот в такую ночь где-нибудь в горах под крик сверчков расставлять палатку на ночлег, рубить сучья для костра… Сидеть у огня после какого-нибудь тяжелого перехода и знать, что где-то в заросшем липами переулке, за тысячи километров, тебе светят окна.
Алексей – негромко:
– Если это твоя цель, из армии надо уходить.
Дроздов смотрит на молочно-белые, обмытые лунными потоками верхушки тополей, потом проводит ладонью по лбу.
– Ты меня не понял, Алеша. Я говорю о другом. Я говорю о каком-то ожидании после войны. И вот когда за тысячи километров от тебя, где-то в тихом переулке, заросшем липами, тебе светят окна – понимаешь, в этом есть большой смысл! Понимаешь… без них человеку тяжелее в тысячу раз…
– Понимаю. А у тебя есть… эти окна?
– Нет, – сказал Дроздов.
– А были?
– Не знаю, – покачал головой Дроздов. – Не знаю. Очень странно все получилось в детстве. Хочешь, расскажу?
– Да, Толя.
Дроздов задумался, тихонько заговорил:
– Ну вот, послушай, как получилось.