Конечно, относись он к Макарию иначе, хуже, чем относился до сих пор, его разногласия с ним могли бы, наверное, усугубить положение, дело могло бы принять совсем иной оборот, и, как знать, удалось бы его довести до конца? Но, к счастью, у Фёдорова не было причин относиться к Макарию плохо. То чувство почтения, уважения, которое он испытывал к нему, не было случайным, возникло оно давно и основывалось не только на впечатлениях от их личного общения. Вот тут-то Макарий как раз бывал всяким, разве что не топал в ярости ногами и не давал воли рукам, как его предшественник Иоасаф[128]
, властный и гневливый человек, пред которым трепетало в страхе всё духовенство, к вящей радости которого пора его владычества оказалась столь недолгой: ввязавшись в боярские свары за власть, что кипели в Иваново малолетство, он очень скоро лишился святительского престола, пробыв на нём только три года.Макарий был полной противоположностью Иоасафа, но ангельской кротостью тоже не отличался. Он мог быть и строгим, и требовательным, мог быть даже суровым, но в нём не было той крутой, деспотичной властности, граничащей с самодурством, которая чаще всего бывает направлена не столько на то, чтоб возвысить себя самого, сколько на то, чтобы унизить другого, наплевать ему в душу, растоптать его человеческое достоинство, и потому иногда его можно было принять за человека мягкого, благодушного, даже слабохарактерного, неспособного рассудить правого и виноватого, но те, кто в своих злонамеренных или просто бесчестных расчётах уповали на это, быстро убеждались в обратном: Макарий очень чётко различал белое и чёрное, доброе и злое, правда, не всегда имел возможность воздать должное добру и заслуженное злу, но причиной тому были не его слепота, заблуждения или слабость характера, а извечные законы здравого смысла, которые властвуют над человеком с тех самых пор, как он стал существом разумным, и от которых свободны лишь святые и божевольные, а также законы и мера той власти, что была у него, но более всего той, что была и над ним.
Он слыл милосердным и справедливым, потому что опекал страждущих и защищал опальных, и он, конечно, таковым и был — и милосердным, и справедливым, но ровно настолько, насколько это было возможно в том мире беспросветной несправедливости, в котором он жил, особенно же рядом с царём, чья справедливость не могла быть подвергнута не только сомнению, но и малейшему умалению: царь олицетворял собой высшую справедливость, ниспосланную ему небом, и потому, когда Макарий вступался перед ним за опальных, когда печаловался по ним, он просил лишь о снисхождении, о милости, нисколько не оспаривая сам приговор и не противопоставляя царской справедливости свою. Он делал, что мог, что было в его силах, в его власти, — чего же не мог, о том усердно молился и ободрял несчастных, которым бессилен был помочь, веруя, что молитвами охранит их от пущих бед, а добрым, участливым словом облегчит их страдания. Когда Максим Грек после семнадцати лет заточения в монастырской темнице обратился к нему, тогда только ещё избранному на святительский престол, с просьбой вернуть ему право причастия («сподобити приобщения Святых Таин»), которого был лишён по постановлению осудившего его церковного собора, и отпустить на Афон, Макарий сочувственно ответил ему: «Узы твоя целуем, яко единого от святых, пособити же тебе не можем». И присовокупил к своему письму денежное благословение.
Можно подумать, что Макарий просто фарисействовал, откупался от несчастного заточника — и деньгами, и лицемерным сочувствием... Можно, если не знать, что собор осудил Максима как еретика. Да, написать: «Узы твоя целуем» — мог и лицемер, но назвать осуждённого за ересь святым лицемер не мог. Для лицемера это неслыханная смелость!
Он не был лицемером, не был хитрецом. Он был иным — трезвым, умным, осторожным, расчётливым, умел уравновесить чаши весов, умел найти спасительную середину, и это всё служило ему гораздо лучше и надёжней, чем могло бы сослужить лукавство, лицемерие, коварство, и потому он не нажил себе врагов ни за те шестнадцать лет новгородского епархиального архиерейства, когда пребывал в самом горниле мятежных страстей, не затухавших в Великом Новгороде не то что ни на одно десятилетие, но даже ни на один год — с тех пор как подпал он под власть Москвы и лишился своих вечевых вольностей, ни за те двадцать с лишним лет, что провёл в Москве, где тоже хватало всякого: и мятежных страстей, и крамол, и противоборствующих сторон...