— Ну хорошо, — вздохнул Гранжнёв, — но я думаю, что мое средство было надежнее!
Что, по-вашему, могла поделать монархия с такими людьми?!
XIX
ВЕРНЬО ГОВОРИТ
Верньо пора было решиться.
Опасность подступала извне, опасность возрастала внутри страны.
За пределами Франции, в Регенсбурге, совет послов единодушно отказался принять французского посланника.
Англия, называвшая себя нашим другом, стремительно вооружалась.
Имперские князья, во всеуслышание заявлявшие о своем невмешательстве, засылали к нам своих шпионов.
Герцог Баденский впустил австрийцев в Кель, расположенный в одном льё от Страсбург.
Во Фландрии дела обстояли еще хуже: старый, выживший из ума солдафон Люкнер встречал в штыки любые планы Дюмурье, единственного если не гениального, то умного военачальника, кого мы могли противопоставить наступающему врагу.
Лафайет был предан двору, и его последний поступок ясно показал Собранию — иными словами, всей Франции, — что на него не стоит рассчитывать.
Наконец, Бирон, храбрый и честный воин, отчаявшись при виде наших первых военных неудач, признавал только оборонительную войну.
Это о наших границах.
А внутри страны Эльзас во весь голос требовал оружия; однако военный министр, всецело преданный двору, не торопился посылать туда оружие.
На юге преданный принцам генерал-лейтенант, губернатор Нижнего Лангедока и Севенн, согласовывал каждый свой шаг с мнением знати.
На западе простой крестьянин, Алан Ределер, после мессы сообщает, что друзья короля должны собраться при оружии у соседней часовни.
К ним немедленно присоединились пятьсот крестьян. Шуанство пустило корни в Вандее и Бретани: ему оставалось лишь прорасти.
Наконец, почти из всех департаментских директорий приходили контрреволюционные обращения.
Опасность была большой, страшной, ужасной. Она была настолько велика, что угрожала уже не отдельным людям, а всему отечеству.
Хотя слова "Отечество в опасности!" еще не были провозглашены во всеуслышание, они передавались шепотом из уст в уста.
А Национальное собрание выжидало.
Шабо и Гранжнёв сказали: "Через три дня Верньо будет говорить".
И все стали считать остающиеся часы.
Ни в первый, ни во второй день Верньо не показывался в Собрании.
На третий день все трепетали.
Все как один депутаты заняли свои места; трибуны были переполнены.
Последним вошел Верньо.
По рядам Собрания пробежал одобрительный шепот: трибуны аплодировали, как театральный партер при появлении на сцене любимого актера.
Верньо поднял голову: он искал глазами того героя, кому предназначались рукоплескания; вновь вспыхнувшая овация свидетельствовала о том, что аплодисменты предназначались ему.
Верньо было в ту пору не более тридцати трех лет; по характеру он был задумчив и ленив; его беспечный гений любил праздность; жаден он был только до удовольствий; можно было подумать, что он торопится сорвать обеими руками как можно больше цветов молодости, которой суждена такая короткая весна! Он поздно ложился и вставал не раньше полудня; когда он должен был выступать, он несколько дней готовил речь, шлифуя, начищая и оттачивая каждое слово, будто солдат — оружие перед сражением. Как оратор он был, выражаясь языком фехтовальщиков, прекрасным бойцом; он считал удачным лишь тот выпад, что был блестяще выполнен и вызвал бурные рукоплескания; его слово должно было звучать лишь в минуты крайней опасности.
Он не был человеком повседневности, как сказал поэт; это был человек великих дней.
Что до его внешности, то Верньо был скорее невысок, однако коренаст, можно сказать, атлетического сложения. Его длинные волосы развевались по ветру; когда он выступал с трибуны, он встряхивал ими, словно лев гривой; у него был широкий лоб, под густыми нависшими бровями сверкали черные глаза, то принимавшие очень ласковое выражение, то метавшие молнии; нос у него был, пожалуй, несколько коротковат и широк, с гордым разлетом крыльев; у него были толстые губы, и как из источника бьет обильная и звонкая струя, так из его рта падали звучные слова, подобно мощному каскаду, извергающемуся с шумом и пеной.
Лицо, усыпанное оспинами, было словно высечено из искрящегося мрамора, еще не отполированного резцом ваятеля, а только начерно обтесанного молотком рабочего скульптурной мастерской; его лицо либо краснело, либо заливалось смертельной бледностью — в зависимости от того, подступала кровь к голове или приливала к сердцу. На отдыхе или в толпе этот человек ничем не выделялся, и взгляд историка, каким бы ни был он пристальным, не имел ни малейшего основания на нем задержаться; но когда пламя страсти заставляло клокотать в нем кровь, когда вздрагивал каждый мускул его лица, когда он простирал руку, повелевая толпе молчать, то из обыкновенного человека он превращался в бога, оратор преображался; трибуна была для него горой Табор!
Вот что за человек входил в зал заседаний, сжимая кулак, будто нес в руке пучок молний.
По вспыхнувшим при его появлении аплодисментам он догадался, чего от него ждут.
Он не стал просить слова, а пошел прямо к трибуне и, поднявшись на нее в трепетной тишине, начал свою речь.