«Грязные руки» – вызывающе озаглавил Сартр, за год до «Праведных» Камю, свою пьесу, где умный, закаленный в подполье революционер начистоту выкладывает мятежному юнцу-интеллигенту свою неприязнь к чрезмерно пекущимся о спасении души белоручкам, которые брезгают неприятной и черной, но полезной работой: «Как ты дорожишь своей чистотой, малыш. Как ты боишься запачкать руки. Ну и оставайся чистым! Чему это только послужит и зачем ты пришел к нам? Чистота – это идея факиров и монахов. Вы же, интеллигенты, буржуазные анархисты, вы превращаете ее в предлог, чтобы ничего не делать. Ничего не делать, оставаться недвижимым, скрестить руки на груди, натянуть перчатки. У меня же руки в грязи. Я их по локоть погрузил в дерьмо и кровь. Ну и что же?» И дальше, в ходе их беседы, со всей отчетливостью и даже крайним заострением обозначается иной взгляд на нравственность, неизбежный, по мнению Сартра, для всякого серьезного работника на ниве истории: «
Сам Сартр, изживая в себе искус «чистых рук» с ожесточением, толкавшим и толкающим его до сих пор к крайностям мелкобуржуазного левачества, в последующем творчестве не раз склонялся к тому, чтобы принять, пусть не без сомнений, логику неразборчивости «для пользы дела». В 1951 году, в пьесе «Дьявол и Господь Бог», где скрытая отповедь «Праведным» Камю без труда уловима, он привел средневекового рыцаря Гёца, который мучится всеми терзаниями интеллигента-попутчика XX века, в лагерь восставших крестьян, чтобы в кровавой купели необходимого для победы насилия тот омыл грехи своей «неукорененности» и причастился братству. До этого бунтарь Гёц сперва сражался с молчащими небесами, подобно Калигуле у Камю, сатанински кощунствовал, силился прослыть извергом, воплощенным Злом; потом, соперничая все с тем же Богом, впадал, подобно Тару, в святость, жаждал обернуться блаженным, апостолом столь же чистого Добра. Но на обоих отрезках своей биографии неизменно лицедействовал, обманывал себя самого и других, пока жизнь не разоблачила его и не заставила обратить взор к земле с ее заурядными «черно-белыми» обитателями, не ангелами и не чертями.
На земле же свирепствовала крестьянская война, и полководец Гёц, так сказать, «военспец», по приглашению вожака бедноты Насти́ решается возглавить войско повстанцев. А это вынуждает его переоценить былые свои воззрения в свете плебейской мудрости Насти́, человека совсем иной закваски. Гёц – перекати-поле, отщепенец без прочных корней, сын дворянки и мужика; Насти́ – плоть от плоти и кровь от крови своих братьев по нужде, по оружию. Гёц озабочен личным душеспасением и тешит себя броскими жестами. Насти́ весь в деле, с которым навеки сросся, он полагает, что «надо работать, спасение – приложится». Гёц воюет с небесным творцом, Насти́ с головой погружен в историю. Гёц все мыслит в застывших вечных понятиях, мышлению Насти́ моралистический догматизм изначально чужд, нравственность он черпает не в заповедях, а в насущных нуждах. Сама жизнь научила его, что, скажем, «не убий!» в разгар гражданской войны сплошь и рядом граничит с преступлением против своих, а наивная честность – негодное оружие против вероломного врага. Непорочность в его глазах – мираж чистюль, желающих перехитрить свой век, он же знает, что от эпохи с ее кровью, грязью, гноем никуда не деться, что с сегодня на завтра белоснежными праведниками не делаются и надо, не боясь испачкаться, постараться сделать жизнь чуть-чуть почище.
Умом Сартр на стороне Насти́, и его Гёц под занавес высказывает ту конечную правду, которую Насти́ уже давно нес сквозь пьесу и которая становится нравственно-философской скрепой сотрудничества между мятежными крестьянами и примкнувшим к ним рыцарем: «Люди нынче рождаются преступниками. Я должен взять на себя часть их преступлений, если хочу завоевать хоть часть их любви и добродетели. Я возжелал чистой любви. Глупец! Любить – значит вместе с другими ненавидеть общего врага. Я разделяю вашу ненависть. Я возжелал Добра. Глупец! На земле теперь Добро и Зло неразделимы. Согласен быть злым, чтобы стать добрым»[69]
. Такова суть морали относительной – и потому, по Сартру, действенной. Она призвана заменить мораль абсолютную, сводящуюся к прекраснодушным упованиям, которые на поверку означают равнодушие и даже невольное пособничество тем, кому выгодно сохранять все как есть.