— Давай-ка, майор! «Ниточку» нашу продерни! — подмигивал ему из-под светлых бровей капитан.
— Ладно, старшой, продерну! Просьба к тебе: назад поедешь, привези мне фломастер! Хоть это-то я у тебя заслужил? Товарищ полковник! — повернулся он к проверяющему, отпуская по трассе медленно скользящий КамАЗ. — Разрешите идти?
Получил разрешение. Провожаемый ротным, пошел к своему БТРу. Усталым тяжким броском взлетел на броню…
…Много лет спустя, когда давно уже кончилась юность, он оценивал тот день и тот час, как мгновение выбора. Будто его свободная воля дрогнула, потеряла свободу и в нее вмешалась иная сила, повернула его в свою сторону, указала ему другой путь, направила своим властным безымянным перстом.
Он бежал на лыжах по лесной дороге, легкий, счастливый и вольный, вонзая длинные красные копья в шуршащий накат. Нырял в голубые прохладные тени. Вылетал в сверкание и вспышки солнца.
Развилка дорог. Уходящая в сторону голубая лыжня. Сияющий мартовский день с пролетом лазурной сойки, смоляными красными шишками, с продолжением легкого бега, похожего на счастливый полет.
И другая дорога — косая секущая просека, выхватившая из леса огромный ломоть. Стальные трескучие мачты, провисшая медь проводов. Просека, наполненная металлом, в железном тумане, уходила в мутную даль. Там что-то шевелилось, мерцало, ворочалось, перемалывало леса и снега.
Он стоял на распутье, не желая этой железной дороги, а желая чистых снегов, снегирей на ветвях, голубой чересполосицы света. Стремился в снега. Туда направлял свой бег. Но неясная угрюмая сила поворачивала его, меняла движение, направляла под стальные шатры. И он сворачивал, двигался в железном тумане…
…Подъезжая к батарее, он увидел у обочины, у откоса, белый бетонный столбик с нарисованной красной звездой. Прежде столбика не было. Его воздвигли недавно, день или два назад. В этом месте на прошлой неделе погиб рядовой Сенцов. Ехали, как сейчас, на броне, в солнечном свете. Выстрел снайпера, одинокий и тихий, и солдат с пробитой грудью, не охнув, соскользнул в люк. Развернули башню. Осыпали гору грохочущим треском и пламенем. Выстрелов больше не было. Молчала залитая солнцем гора. Зеленела и крутилась река. Курились дымки в кишлаке. А Сенцов, тонколицый, длиннорукий москвич, лежал бездыханный, и солдаты подсовывали ему под затылок бушлат.
Майор вспомнил вчерашний разговор с замполитом, написавшим письмо в Москву матери Сенцова. Подумал: как мало он знал о солдате, как мало успел узнать. А ведь мог расспросить о московском житье, о каком-нибудь Строгине или Нагатине, где он жил с матерью в большом розовом доме, и рядом универсам, как стеклянный колпак, толпа автобусов на конечном круге, белая, окружавшая лес новостройка.
Ему вдруг так захотелось перенестись из этого грозного, молчаливо застывшего ущелья, над которым что-то нависло, занесенное из бледного неба, — перенестись в Москву, в каменные теснины, в распахнутые бурлящие площади, в многолюдье. Он выдирался из этого ущелья, из ремней, из жеваной несвежей одежды, из тесного «лифчика» с автоматными рожками, из круглого люка БТРа, устремлялся за горы, вдаль. Обрывал свой полет, падал обратно на горячую броню, в круглый люк, в грозное ущелье Саланг.
Они подъехали к батарее, к каменной кладке, накрытой маскировочной сеткой, под которой тускло поблескивали минометы. Артиллеристы в касках чуть виднелись сквозь сетчатый полог.
С командиром батареи капитаном Маслаковым они сидели на зеленом ящике, разглядывая карту. Кишлак напротив сочился дымками, в узких проулках появлялись мужчины, толпились у мечети, входили и выходили. Было видно, как раскланиваются они друг с другом, пропускают вперед стариков.
— Что там у них? — спросил комбат, вглядываясь в кишлак, распластавшийся на склоне. Открывались взору улочки, дворы, плоские крыши, крохотные сады и тропы, убегавшие ввысь на кручу. — Что у них там за митинг?
— Умер старик. Хоронят, — ответил Маслаков, и в этом сухом ответе комбат уловил легчайшую, скрытую антипатию Маслакова к нему, майору. И откликнулся тотчас своей.
Он не мог до конца понять природу этой укоренившейся между ними антипатии.
Маслаков был офицер, верой и правдой служивший своей батарее. Комбат высоко ценил его умелые, точные действия. Но в их отношениях, поверх уставных и служебных, в их темпераментах и характерах присутствовала напряженность. Неявная, но мешавшая делу, раздражавшая Глушкова. Быть может, он был сам виноват. Неосторожным словом, непроверенной, неточной эмоцией однажды задел капитана, ранил его самолюбие. Спохватился, попытался исправить оплошность. Не сумел, вызвал к себе неприязнь. Уязвился, ответил своей неприязнью. Тут же раскаялся. Но уже было поздно. Две их личности, связанные субординацией и уставом, сторонились друг друга, не хотели друг друга знать.
— Вот они, эти цели, эти кромки! Душманы опять здесь сидят! Им негде больше сидеть! Здесь они, здесь! — Комбат стучал пальцем в карту, убеждая себя. — Но мы подождем работать. У нас нервы крепкие. Пускай себя обнаружат.