На вертолете им доставили кинопередвижку, к ней пленки, по ночам смотрели в пустыне фильмы. Еще им забросили старый резиновый понтон и несколько эвкалиптовых веников — ребята за ними в Джелалабад летали. В Джелалабаде субтропики, все зелено, мандарины цветут, эвкалипт не редкость. В понтоне бассейн устроили, а в палатке — баньку. Зажили, словно короли, акклиматизировались, и семидесятиградусное пекло сделалось им нипочем.
Вот только от пыли некуда было деться, пропитался Князев ею насквозь. Она и в кровь сквозь поры проникла, и в пот, и к костям солевыми наростами прикипела — не то что здесь, в небольшом предгорном городке. Точнее, не в городке даже — в кишлаке.
Нет, не спится что-то Матвеенкову — снова парень заворочался под простыней, заскрипел пылью.
— Товарищ сержант, а у вас на родине осталась девчонка?
— Нет.
— И у меня нет. Не успел. Даже поцеловаться не успел. Ни р-разу, — шепот Матвеенкова сделался скорбным и одновременно жалобным, смущенным. — Такая жизнь.
Самого себя парень жалеет. Князев усмехнулся — отвыкнет скоро Матвеенков от «изюма» и сантиментов, все это уйдет. А жалость — это плохо, жалость — штука размягчающая, так и до слез недалеко.
— Вы влюблены были когда-нибудь, товарищ сержант?
Сказать «нет» — значит соврать, сказать «да» — вызвать лишние расспросы.
— Спи!
— А это самое… ну, родина снится вам, товарищ сержант?
— Бывает. — Князев снова напрягся: показалось, что он слышит не только шаги часового, а и еще чьи-то, мягкие, неприметные, будто обувь идущего обернута тряпкой. Но нет — только показалось.
— Вы знаете, товарищ сержант, мне деревня моя снится. И дорога. Дорога по полю проложена, с одной стороны рожь цветет и с другой рожь, а в небе жаворонок висит. Поет, поет, поет, напеться никак не может. Рожь, значит, цветет, и тумаки из нее выскакивают…
— Какие тумаки?
— Зайцы. Помесь такая — серого зайца с беляком, мы их тумаками зовем.
— Скрестили ужа с ежом…
— Ага, получилось полтора метра колючей проволоки. А в деревне у нас все зовут друг друга мурашами. Мураши да мураши.
— Мураш — это муравей.
— А у нас в деревне все трудолюбивы, как муравьи. А рожь, ох, как краси-иво цветет рожь — столбиками. Каждый колос, как камышовая головка, на мохнатую гусеницу смахивает. — Матвеенкову, похоже, страшно было оставаться одному в ночи, в этой фиолетовой темени, в которой ничего, даже собственных пальцев, поднесенных к глазам, не видно. Хоть и не один Матвеенков был — рядом спали ребята, — а все равно одиноко себя чувствовал, ночь, она — шаманка, настоящая колдунья, лишает человека пространства, обволакивает его в кокон, и тесно человеку в этом коконе, трудно шевелиться и дышать, виски болят, легкие хрипят, и надо обязательно перебарывать самого себя. Вот Матвеенков и перебарывал, говорил, говорил, говорил, звук собственного голоса успокаивал его, придавал уверенности — состояние, понятное Князеву. — На гусеницу либо на яблочного червяка, — продолжал Матвеенков. — Мохнатый колос, будто из шерсти скручен. Ссыпешь ворс в руку, вроде бы голый колос получится, а через несколько минут из-под ости вновь вылезают мохнатушки. Удивительная это вещь, цветение ржи, ей-ей.
— Слушай, Матвеенков, кто-то из древних восточных поэтов, кажется Алишер Навои, сказал, что если хочешь быть здоровым — меньше ешь, хочешь быть умным — меньше говори.
— Намек понял, товарищ сержант. — Матвеенков не обиделся, он еще не научился обижаться, это дело у него впереди, снова свернулся в калачик под простыней и затих. Пыль крахмально заскрипела под ним, звук был вяжущим, вызывающим чес на зубах.
Если ночью случается стрельба и каждый звук обретает особый смысл, делается объемным, таит в себе опасность, то утро бывает безмятежным, чистым, в желтом, задымленном небе прорезается яркий искристый желток солнца, желток краснеет, румянит все вокруг, делает поджаристым: и стены домов поджаристы, словно боковушки пшеничной буханки, и земля, и камни, и редкие деревья. Дуканы — мелкие магазины, лавчонки, киоски, лавки распахивают свои двери — входи, народ, не стесняйся! Подле дверей мотается из стороны в сторону черноглазое синеволосое пацанье — это зазывалы, родителям да торговцам в «деле» помогают. Им в школу надо ходить, сейчас лето, самая горячая школьная пора, а они… Грамоты еще не знают, но довольно лихо лопочут по-английски, по-французски, по-турецки, по-русски, все схватывают на лету.
Вчера Князев, проходя по базарчику, увидел на дверях одного дукана объявление, написанное по-русски на листе ватмана зеленым фломастером. Буквы хоть и были начертаны сикось-накось и слова перевраны, но смысл передавали правильно: «В нашу дукан поступили новый кожаный изделия и дубленки».
Это специально для их взвода, лишь недавно прибывшего сюда, написано. Верно говорят: «Реклама — двигатель торговли». Какой двигатель? Двухтактный, от старой мотоциклетки, который трещит, плюется сизым дымом, воняет гарью? Или вечный — тихий, существующий только в сказках? На чем работает движок? На солярке, керосине, на «семьдесят шестом» бензине или «девяносто третьем»?