Речь и музыка – это сокращения слухового поля. Все формы артикуляции предполагают определенную потерю, от молчания письма до приглушения гула мира. В то время как зрение осуществляет охватывание, слух имеет тенденцию работать как отстранение, особенно когда возникает дистанция. Мы слышим звуки изнутри себя – мы всегда находимся в центре «там» и «здесь», – но в то же самое время, когда мы прислушиваемся к звуку, мы участвуем в движении к запредельному, еще куда-то, к тому, что никогда не может быть полностью достигнуто. Этот дрейф – наш способ принадлежать к миру; мир – его якорь. Шум сжимается или проникает внутрь; он разрушает принадлежность, прерывая перемещение. Но оно возвращается в тот момент, когда шум прекращается. Слуховой дрифт может быть остановлен только в странной близости шепота в ухо (интернализированной иногда в виде мышления и молчаливой речи). (Не является ли это частью эротического удовольствия от погружения языка в ухо? Целовать изнутри движения речи, не удаляясь от органа слуха?)
Ощущения аудиального не имеют объективной корреляции. Они являются переходящими способностями, передачами в форме восприятия, слушанием как проницательным, проекционным актом или, лучше сказать, слухом в виде охватывающей поверхности, улавливающей и усиливающей окруженную ею легкую вибрацию, которая в противном случае была бы утеряна или никогда не была бы обнаружена.
Концепция аудиального впервые пришла мне в голову с пониманием, что одушевление, привнесенное в песню поющим голосом, может существовать само по себе и в инструментальной музыке – эту способность я до сих пор считаю одним из великих даров классической музыки, в которой я это услышал. Это одушевление было не тем, что я себе представлял, а тем, что я слышал. Услышанное было не вполне звуком, но осознание, что я всё же это расслышал, легло в основу более поздней концепции.
Буквальный характер этого акта слушания фундаментален. Аудиальное – не метафора. И его ценность не является метафорической поправкой в пользу зрения. Метафора бесценна в обнаружении аудиального, но и не обязательна – в данном случае она должна сделать аудиальное доступным, не претендуя на то, чтобы быть его источником. Даже самая радикальная критика пристрастного отношения к визуальному и мира как
Вывод из этого тупика кажется достаточно ясным. Одно дело – сдерживать зрение, призывая ухо. Совсем другое – проследить связь между слухом, слушанием, знанием и чувством. Точно так же не стоит спорить о чувственной иерархии или, подобно Эммануэлю Левинасу, ставить этическую ценность одних чувств выше других – в его случае осязание и слух, особенно осязание, предпочтительнее зрения. Но один аспект аудиального находит отклик в идее Левинаса о существовании условия высказывания, предваряющего сказанное – первичной предозначающей связи, сформированной самой речью[29]
. И в самом деле, имеет смысл выделить общее состояние открытости для речи других независимо от какого-либо конкретного речевого акта. Эта открытость простиралась бы от голоса до обволакивающего звукового ландшафта и оттуда до гула мира. Слух – это то чувство, которым мир наполняет человека.В отличие от Левинаса, нет смысла идеализировать уничижение перед другим как морально необходимое онтологическое условие открытости. Также нет смысла понимать речевой акт (как это делает он) как неизбежное сокрытие или искажение некой общей необходимости. С точки зрения Левинаса, чувство понимания речи должно проявляться как взаимодействие, а не просто отражение или подтверждение общей необходимости высказывания и сопутствующей ей открытости. Эта необходимость проистекает из того, что Вальтер Беньямин называл «вербальной природой» вещей, присущей вещам тенденции сообщать о самих себе[30]
. Некоторые современные философы возродили это понимание языка как неотъемлемого элемента порядка вещей. Они говорят от имени «плоской онтологии», которая принимает воздействие любой материальной вещи на любую другую как форму коммуникации. Тимоти Мортон делает это в заметках об эоловой арфе: