Мы плавали вместе с Качаравой одну навигацию, первую военную. В самый канун войны «Сибиряков» стоял в Архангельске на двинском рейде, готовый к отходу в Арктику в снабженческий рейс, в полном, по ватерлинию, грузу: оба трюма, палубы были забиты строительными материалами для полярных станций — штабеля досок, «вязанки» кирпича, листы железа, — ящиками, бочками, мешками с зимовочным продовольственным запасом для них же. Собирались уходить в понедельник, а в субботу почти вся команда, состоявшая в основном из архангелогородцев, была отпущена в город на побывку к родным перед отплытием. Съехали на берег и Сахаров — к семье, и Качарава, не знаю уж к кому. На судне оставалась вахта, ночевал в каюте и я, мне не с кем было прощаться в Архангельске. Утром в воскресенье я тоже отправился в город позвонить по телефону в Ленинград, домой, маме. Возле почтамта на проспекте Павлина Виноградова, главной городской магистрали, стояла в молчании толпа, слушавшая речь Молотова по радио… Ленинград мне дали удивительно быстро, слышимость была такая, что до меня долетало даже тихое мамино придыхание, словно мы находились рядышком, а друг друга не видели. Оглушенные внезапной страшной вестью, мы слова «война» ни разу не произнесли в разговоре, как бы еще не веря, пытаясь не верить в случившееся. Я сказал, что завтра уходим в рейс, хотя не был уверен, что уйдем. Мама, так и не свыкшаяся с моей длящейся уже пятый год полярной одиссеей, сказала:
— Одевайся, сынок, потеплее. Смотри не простудись.
— До свидания, мамочка!
— До… — только и услышал я: связь оборвалась, а может быть, мама не смогла договорить в волнении прощальную фразу.
В понедельник «Сибиряков» не ушел. Ждали распоряжения из Москвы. На пятый день войны Москва распорядилась: идти в море по ранее намеченному маршруту.
Дневника, как известно, я не вел и снова корю себя за это: перед мысленным взором лишь обрывочные «кадры», не монтирующиеся в цельную, последовательную картину того рейса. Правда, я получил недавно чужое письменное свидетельство, кое-что добавляющее к моей памяти; приведу это пришедшее из Ленинграда письмо чуть ниже.
В домашнем фотоархиве лежат у меня два крошечных снимка, не помню кем уж сделанных, когда мы, зайдя на Новую Землю, стояли на рейде в Белушьей губе, о чем говорит надпись на обороте фотографий.
На одной мы вдвоем с «дедом», стармехом Николаем Григорьевичем Бочурко. День, видно, теплый, солнечный, вышли на палубу в кительках, верхние пуговицы расстегнуты; облокотились на планширь, Коля прищурился от солнца в полуулыбке, не ведая своей судьбы: через год, в последние минуты державшегося еще на плаву «Сибирякова», он, чтобы корабль не достался врагу, откроет кингстоны и уйдет вместе с судном на дно. (В своей книге «На морских дорогах» К. С. Бадигин несколько вольно излагает события: «…когда с мостика передали в машину: «Капитан убит», старший механик Бочурко поднялся к себе в каюту, выпил бутылку водки и пошел открывать кингстон». Кто мог быть тогда рядом с Бочурко, видеть все его столь замедленные действия, остаться при этом живым и рассказывать о них?!)
На другом снимке — трое на спущенном с борта и собирающемся идти к берегу катере: кроме меня радист Петя Гайдо, который до последней минуты гибнущего «Сибирякова» будет выстукивать сигналы в эфир, и судовой плотник Иван Замятин; раненный в ноги, он в числе восемнадцати сибиряковцев окажется в плену, пройдет через все его муки, вернется домой, и остатка сил хватит ему лишь на год… (Я сказал, что в живых остались девятнадцать. Кто он, девятнадцатый, непогибший и неплененный? Паша Вавилов, кочегар, одним из последних покинувший «Сибирякова», выплывший к маленькому пустынному островку Белуха и через 34 дня обнаруженный и спасенный нашими летчиками; его полярная робинзонада — во многих книгах.)