Все же есть между ними холодок.
Старший помощник садится за стол, но не на свое обычное место рядом с капитаном (сейчас оно занято Егорычем), а с краю, рядом со мной. Ему, наверное, неловко, что нарушил наше единение, и не знает, что делать, он чувствует себя среди нас лишним и поэтому, так и не закусив, скромно сидит за столом и только переводит взгляд с одного на другого.
— А у меня мама седая стала в двадцать лет, — вдруг говорит от двери Мишель де Бре. — Она грузовик свой вела. Раненых везла. Она шофером была. И у переправы... по трупам... Седой стала.
Мы молча смотрим на него. Он переступает с ноги на ногу, делает невольное движение, чтобы уйти, но остается на месте и тоже молча и сурово смотрит на нас. Я думаю: сколько же ему лет? Лет двадцать пять. И родила его молодая седая женщина. Он так и не видел ее молодой, она сразу предстала перед ним седой. Сын никогда не видел свою мать молодой. И уже одно это говорит, что такое война. Он, который ни разу не слышал, как рвется снаряд, как поет пуля у виска, как воет идущий в пике «юнкере», как кричит раненный в живот. Сын просто не видел свою мать молодой, она в памяти его навсегда останется седой...
Потом, когда молчание было нарушено и когда разговор приобрел общий характер, Тин Тиныч спрашивает у меня тихонько:
— У Страшнова знаете что произошло?
Тин Тиныч наклоняется ко мне и рассказывает, что совсем недавно Страшнов, главный капитан базы (я видел его несколько раз на берегу — невысокий, ладно скроенный, с вьющимися светлыми волосами), получил приглашение от Симферопольского горисполкома приехать в город на открытие обелиска на братской могиле. Оказывается, стали на окраине возводить новый микрорайон и обнаружили ров. Восемьдесят три трупа. И ложка. Простая солдатская ложка, на которой выбиты имя, отчество, фамилия, год рождения и название села, откуда ушел на фронт отец Страшнова. Ушел и пропал без вести еще в сорок первом. Поехал капитан дальнего плавания Страшнов в Симферополь. Ложку ему отдали как память об отце. Через тридцать лет узнал он, что погиб отец в концлагере...
За столом уже не только ветераны, но и те, кто в войну был ребенком. На «огонек» пришли свободные от вахт.
— Я в детстве спрятал хлеб в чугунок, — говорит старший механик. — А чугунок зарыл в огороде. Думаю, меня ведь только побьют за хлеб, и все, зато потом уж я наемся. Голод терпели дикий. Мать пришла с работы. «Где хлеб?» — «Не знаю», — говорю. Она села и заплакала, говорит: «Ты же всех объел. На два дня хлеб-то получили». А кроме меня еще трое. Побила. Бьет, а я терплю и думаю: «А хлеб-то я потом съем, а хлеб-то я потом съем». Она бьет, а мне от мысли, что я наемся хлеба, и не больно даже. Побежал потом за хлебом, и не могу найти место, где зарыл чугунок. Все обшарил, так и не нашел. Уже после войны, через несколько лет, мать копала огород и наткнулась на чугунок. Я в то время в Ленинграде, в военно-морском училище учился. Мать письмо прислала. Хлеб сгнил, конечно.
— Мы тоже с голоду помирали, — тихо говорит Шевчук.
Он не воевал, был мал, но знает почем фунт лиха. У него в семье было одиннадцать ребятишек, отец на фронте, и всю эту ораву мал мала меньше должна была прокормить и сохранить мать.
— Мы жмых воровали с машин. Его свиньям возили, откармливали для госпиталя, а мы воровали. Вкусным казался необыкновенно. Даже сейчас порой хочется попробовать. Кто сладости всякие с детства вспоминает, а я — жмых.
Шевчук смущенно усмехается, а в глазах горечь.
— Ну а ты чего молчишь? — вдруг спрашивает Носач Соловьева. — Выпей хоть немного.
— Нет. — Соловьев отводит глаза. Виноватая улыбка трогает его губы. — Лучше не буду.
— Да ладно, — примирительно говорит Носач, — кто старое помянет...
— Нет, — упрямо повторяет старший тралмастер. Видно, что немало усилий стоит ему отказаться от вина.
— Тогда давай за твое здоровье. За твой орден. За что хоть Боевое Знамя получил?
— Да так, — мнется Соловьев. — Ни за что.
— Ну все же?
— Да... генерала в плен взял.
— Кого-о? — удивленно тянет Носач.
— Да генерала от инфантерии, — неохотно поясняет Соловьев.
— Ну-ка, ну-ка! — подбадривает капитан. — Расскажи.
Мы во все глаза смотрим на старшего тралмастера.
— Да чего рассказывать, — пожимает плечами Соловьев. — Вызвал нас начальник полковой разведки, говорит, «язык» позарез нужен. Ну, пошли. Дело привычное. Двое суток ползали по тылам немцев. И все впустую. Уж возвращаться надо, а мы пустые. И тут ихний генерал на нас наскочил. В «мерседесе» ехал. Ну, остальное — дело техники. Охрану его положили, самому кляп в рот, на горбушку и — аллюр три креста! По ордену всем дали.
Соловьев виновато смолкает, вот, мол, время только отнял, ничего интересного. Я смотрю на него и не верю, что был он когда-то разведчиком. Теперь он сутул, лицо в морщинах и все время с каким-то извинительным выражением, будто он, Соловьев, стесняется самого себя.
— Ты где воевал? — спрашивает Носач.
— Да везде, — отвечает Соловьев. — В Крыму был, на Первом Белорусском, на Третьем Украинском, в Порт-Артуре.
— И там побывал?