Мне это казалось не то чтобы выкрутасами, но подражанием Западу. А я все ждал чего-то своеобразного, не подражания. Кто подражал Поллоку, кто Магритту, которых я тоже не видел, а когда показывали, то плечами пожимал. Может, они были умнее меня, когда полезли по библиотекам и черпали информацию в польских журналах, через десятые руки. Все это было смешно и мне как художнику не нравилось. Я спрашивал: «Где же твое, личное слово?» Что же ты пользуешься тем, что никто не знает, а выдаешь себя за первооткрывателя — вот, мол, я придумал. Я это объясняю тем, что все это происходило в маленькой деревушке Москве, в очень замкнутом, узком кругу, в котором создавались свои герои, получавшие не заслуженные их талантом овации. Не то чтобы он был нужен, но возникал сам по себе. Ведь культура понимания живописи и сейчас в России не шибко высокая. И Костаки не был знатоком в том смысле, в каком является сегодня директор Бобура. Это такой натренированный глаз, что ему приносят кучу говна, а он говорит: «Да, это шедевр». И не ошибается. В Москве же все были самоучками, в разной степени чувствующими искусство. На Западе творилось черт знает что, а мы жили в замкнутом пространстве. Я лично не имел никакого представления о том, что творится на Западе. Я даже этим не интересовался, потому что считал, что надо делать так, как ты понимаешь, а подстраиваться, как многие, — не надо. Если бы я не поехал жить за границу, я бы ее не узнал никогда.
В Москве он где-то раздобывал информацию. Будучи нищим как церковная крыса, он накупил массу автомобильных насосов, куда из тюбиков перекачивал краску и наносил на холст, хотя то же самое можно было сделать непосредственно из тюбика. Но это были уже его закидоны. На Западе он тоже пытался рисовать, но насосом здесь никого не удивишь. У него был период, когда он расстилал по улице гигантской длины бумагу или холст, расписывал, и тот кусок, который был сделан уже в экстазе полном, вырезался как картина. Но это не пошло, здесь ведь все не так просто. Чтобы стать Поллоком, нужно было попасть в определенную среду. Искусство ведь не спорт — кто раньше сделал. Но кто попал — тот попал, а промахнулся — то промахнулся. Он и там-то никого не удивил.
В 57-м Володя смылся, и я его нашел в Париже через 20 лет, в 77-м. Слепян рассказывал мне, с каким трудом пробрался во Францию: «Когда приехал, иду по улице, голодный как собака, и в кафе слышу русскую речь. Я подошел и говорю: я тоже русский. Они спрашивают, что, как, — я отвечаю, что оттуда бежал. И вдруг они говорят: „Что ты, парень, ты из рая социалистического бежал к нам в этот ад!“ А они сидят в кафе, пьют красное вино». Он меня встретил, зашел за мной в жуткую гостиницу с клопами, куда поселяли вновь прибывших, и пригласил к себе. Он жил на Сен-Жермен-де-Пре, в самом шикарном месте Парижа. «Ну и где?» — «Вот этот весь этаж мой». И он показал на роскошный фасад с огромным балконом, выходящий на бульвар Сен-Жермен. Мы к нему поднялись и увидели анфиладу в пятнадцать комнат, которые были пустыми, ни одного стула не было, но по всем углам лежали какие-то бумажки, на которых он писал стихи. Где-то в конце стояла солдатская койка, накрытая одеялом, в другом месте его картотека — он занимался техническим переводом. Сам он не переводил, но был организатором — имел связи, на него работали несколько переводчиц, которые сдавали материал, всегда дежурили несколько такси, которые все это отвозили и привозили, и он зарабатывал очень большие деньги. Потом ему все это надоело, он продал дело некоему моему приятелю, прозаику Марамзину, а сам, что называется, ушел на улицу. В доме я его больше никогда не видел, но встретил однажды в библиотеке Бобура с каким-то странным фолиантом под мышкой. Но с ним поддерживал отношения скульптор Игорь Шелковский.