— Литература наша находится теперь в состоянии кризиса: это не подвержено никакому сомнению. По многим признакам нельзя не заметить, что она наконец твёрдо решилась или принять дельное направление и недаром называться литературой, или, как выражается Иван Александрович Хлестаков, «смертию окончить жизнь свою». Последнее обстоятельство, прискорбное для всех, очень было бы горестно, если бы мы не утешали себя мудрой и благородной поговоркой: всё или ничего! В смиренном сознании действительной нищеты гораздо больше честности, благородства, ума и мужественного великодушия, чем в детском тщеславии и ребяческих восторгах от мнимого, воображаемого богатства. Из всех дурных привычек, обличавших недостаток прочного образования и излишество добродушного невежества, самая дурная — называть вещи не настоящими их именами. Но, слава Богу, наша литература теперь решительно отстаёт от этой дурной привычки, и если из кое-каких литературных захолустий раздаются ещё довольно часто самохвальные возгласы, публика знает уже, что это не голос истины и любви, а вопль или литературного торгашества, которое жаждет прибытков на счёт добродушных читателей, или самолюбивой и завистливой бездарности, которая в своей лености, в своей апатии, в своём бездействии и своих мелочных произведениях думает видеть неопровержимые доказательства неисчерпаемого богатства нынешней русской литературы. Да, публика уже знает, что это торгашество и эта бездарность, по большей части соединяющиеся вместе, спекулируют на её любви к родному, к русскому, и свои пошлые произведения называют народными, сколько в надежде привлечь этим внимание простодушной толпы, столько и в надежде зажать рот неумолимой критике, которая, признавая патриотизм чувством святым и высоким, по этому самому с большим ожесточением преследует лжепатриотизм, соединённый с бездарностью. А все эти нападки на пьянство, воровство, шулерство и лихоимство как на пороки, гибельные для внешнего и внутреннего благосостояния людей, неужели и эти нападки, состоящие в истёртых моральных сентенциях, должно принимать за идеи, а бездушные риторические олицетворения пороков и добродетелей, которые лукаво выдают за характеры, действительно должно принимать за живые лица, вместо того чтобы видеть в них только куклы, раскрашенные грубой мазилкой и безобразно вырезанные ножницами из обёрточной бумаги?
Вдруг остановился перед ним, выпрямившись, даже выставив тощую грудь, и резко, словно бы с какой-то обидой спросил:
— Да вы сами-то понимаете, что вы написали?
Он хотел было сказать, поднимая глаза, что он понимает, что он же переписал много раз, как же тут не понять, что он обдумал каждое слово, что им рассчитан каждый поворот в этом простом и на первый взгляд незамысловатом сюжете, что каждый образ стоял перед ним как живой, что во всё время длительной, но увлечённой работы его беспокоило только, другие-то, другие поймут ли его и, самое главное, поймут ли как должно, но под этим строгим, испытующим и недовольным словно бы взглядом он не смог ничего объяснить, сам вопрос, обращённый к нему, обещал немедленно страшный разгром, он только подумал, что оно так и надо, так и должно было быть, и сдавленно промолчал, а Белинский вскрикнул внезапно:
— Я так и думал!
Да и он думал так и, склонив голову, с покорностью ждал, а Белинский продолжал с сильным чувством, горячо выговаривая каждое слово:
— Вы только непосредственным чутьём, как художник, всё это могли написать, но вот осмыслили сами-то всю эту страшную правду, на которую вы указали? Не может быть, чтобы вы в свои двадцать лет смогли всё это понять!
Это звучало так убедительно, что у него закралось сомнение, в самом деле, могли он осмыслить всё, что он написал, но и самолюбие его тоже было задето, и он собрался было поправить не без достоинства, что вовсе не двадцать, что уже двадцать три и скоро исполнится двадцать четыре, дав тем самым понять, что огромная разница, но Белинский, не дожидаясь ответа, уже снова шагал, заложив руки за спину, и взволнованно объяснял: