«Никак, — писала Вера Николаевна, — не могла встать с постели Томочка Мордвинова, пройти к противоположной стене и включить кипятильник! Темная история! Мрак! Ее убили! Ее перед смертью видела Фимочка Обнорская. Проскользнула к ней, когда там никого не было. Она всегда была девочкой с ветерком, веселушка, дегустатор мужчин, но жалостью обделена не была. Она знала, что Тамара больна и лежит. Ее удивляло, что к ней стараются никого не пускать. Объясняют её тяжелым состоянием. Но Фимочка прошла лагеря и улучила момент, когда у Мордвиновой никого не было. Тамара сказала ей кое-что… в сущности, последние слова перед смертью. Возраст их давно примирил. Отдельные вспышки неуемного Томочкиного правдолюбия Фимочка не принимала близко к сердцу. У них было много общих воспоминаний. У них у обеих погибли детки в войну. Они знали лагеря. Они знали и успех у зрителя. Им уже нечего было делить. Фимочка, видимо, сердцем почувствовала, что Томочке надо выговориться, и пришла к ней. Томочка произнесла с трудом странные слова: „Не хочу дарственную! Хочу на свою дачу! Там пионы, флоксы, солнце… У меня сломана нога… Сливкин?.. Боюсь! Врут! Убьют! Помоги! Я без ноги! Сломала!“
Фимочка решила, что это какой-то бред, что Тамара ерунду какую-то порет… Но когда на следующую ночь случился пожар и Тамара погибла… Фима перевозбудилась и решила посекретничать со своей приятельницей-монтажницей, позвонила в Москву, передала той, что говорила ей Мордвинова и про пожар… Я все слышала. Сидела в лоджии и слышала. У нас же теперь у всех окна-двери открыты. Теплынь. Но, видимо, не одна я слышала, а кто-то еще… Иначе же чем объяснить, что в скором времени умирает и вполне жизнедеятельная Серафима Андреевна? Она же только что закончила писать свои мемуары! Триста страниц убористого текста! Она многих тут, и меня в том числе, заразила писательством… Читала нам отрывки. Я несколько раз пыталась прорваться к ней, навестить, но меня не пустили… Сказали, что пока ей трудно общаться, но дело идет на поправку. Когда же она, по сути дела, погибла — распустили слух, будто она даже хвасталась, что убьет Мордвинову за то, что та ей давно ненавистна. Ложь! Выдумка! Тайная и мрачная история! Но как хороши были минуты затишья, когда Ленинград не бомбили! Как хотелось, чтобы эти минуточки длились, и небо не вздрагивало от разрывов, и не рушились дома… Я ещё ничего не рассказала о том, как мы с Томочкой таскали обледенелые ведра с Невы, как стирали кровавые бинты, как пели на два голоса в палатах «Вьется в тесной печурке огонь…» Вообще удивительно было это стремление больных, искалеченных голодающих людей к искусству. Надо было видеть, с каким блеском в глазах все мы, измученные войной, и сестрички, и нянечки, и раненые, слушали по радиотарелке голос незабвенной Ольги Берггольц:
Это — чистая правда. Берггольц сказала её за всех нас, блокадников…»
В дверь постучали и сразу же вошли. Аллочка, чистенькая, свеженькая, улыбчивая, как всегда.
— Ах, и ты, Наташа, здесь…
— Я её задержала… попросила прочесть страничку мемуаров.
От Аллочки не укрылось, что Вера Николаевна захлопнула зеленую тетрадь. Надо было как-то загасить Аллочкин интерес… Я схватила тетрадь со стола, пролистнула и, к счастью, открыла на той самой странице, где Вера Николаевна цитирует Ольгу Берггольц:
— Смотри, Аллочка, тут про Ленинградскую блокаду и стихи такие печальные: «В бомбоубежище, в подвале…»
— Ах, это, — Аллочка улыбнулась лучезарно, пошевелила пальчиками в кармашках белого халатика, произнесла просительно:
— Вера Николаевна! Миленькая! Вы забыли кое-что важное. Большую дату! Крупную!
— Что же? Какую? — старая женщина отпила из чашки травяной настой. Она явно не хотела смотреть на Аллочку.
— Ну как же! Вашему мужу исполняется девяносто три года!
— Да, конечно… только в следующем месяце…
— Правильно! Но Виктор Петрович сказал нам всем готовиться уже сейчас… Он велел спросить, какую картину вашего мужа надо заказывать, чтобы смотреть здесь.
— Я подумаю. Скажите Виктору Петровичу «спасибо».
В дверь опять постучали. Вошла сестра-хозяйка тетя Аня, положила свои крепкие руки поверх высокой груди локтями вверх:
— Верочка Николаевна, милая вы наша, какие цветочки-то ваш супруг особенно любил? Какой букет под его портрет поставить?
— Какие… — старая актриса пожала худыми плечами, острыми даже под мягкостью белой кофточки. — Флоксы. Именно флоксы.
— Но флоксов-то нет, рано ещё им, — сказала тетя Аня. — Надо что в начале июня цветет…
— Ну тогда… Очень любил сирень белую.
— Это можно. Это мы сделаем.