– Это потому что ты была на иудейской земле и пела перед всеми этими евреями… А ты – немка, немка в Иерусалиме. Ты почувствовала примирение благодаря тому, что предлагала свое пение, как мольбу о прощении за все ваши оскорбления… это была частичная уплата долга в счет великого примирения… вознаграждение, долг за войну. Ты, немка, дочь офицера военно-морских сил вермахта, поешь для собравшихся перед тобой евреев, для еврейского народа… Ты, только ты и твое пение, а перед тобой – они, живые и мертвые, и ты утишаешь обиду своим пением.
– Когда дело касается меня, ты всегда все видишь под таким углом. Тогда получается, что и с тобой я потому, что пытаюсь сделать тебе что-то хорошее, только потому, что ты – еврей?
– Не без этого.
– А ты хочешь, чтобы тебя любили не за то, что ты еврей, а просто потому, что ты – это ты?
– Именно.
– Ну так я тебе повторяю: я боялась места, а не людей. Петь там, в этом святом месте… страшно. Впрочем, чтобы уж быть точной, это был обед на свежем воздухе, который давали в честь закрытия Иерусалимского кинофестиваля, и там было сколько угодно гоев: режиссеры, актеры со всего мира, даже Де Ниро, а обед был в честь черного мэра Нью-Йорка Дэвида Динкинса. Да, я пела для евреев, но и для негра тоже… В конце он мне подарил футболку с надписью I LOVE NEW YORK,[106]
и с сердечком. Для него это была как рекламная акция Нью-Йорка: Новый Вавилон на Святой земле.– Так там был негр? Прекрасно! Еще одна жертва… Это совершенно не нарушает гармонии полотна, нисколько не портит твоего упражнения в раскаянии…
– Ну и мудак ты, бедный мой Шарль.
– Я уверен, что все так и было, потому что ты была на иудейской земле. У тебя в голове должно было что-то щелкнуть, это чертово переключение, когда у тебя в мозгу все собирается в одну цепь: петь твою рождественскую песню, «Ночь Святую» в Цитадели на Святой земле, когда ты ее пела в четыре с половиной года под портретом Гитлера, перед моряками, и твой отец, офицер Третьего рейха, блаженно тебе улыбался. Еще то переключение, хорошенькое такое путешествие. Ну вот, и это было своеобразным раскаянием… Думала ли ты в этот момент о той, другой звездной ночи, о других факелах, о других развалинах, затерянных там, на Балтике, сорок лет назад? Когда ты практически пела для фюрера?
– Нет, тебе прекрасно известно, что я этого не помнила…
– Ты этого не помнила, но это было в тебе.
– Это просто красивые слова, умные фразы, с тобой всегда так. Разговоры, только разговоры, ты только и умеешь, что разговаривать, Шарль!
– Две святые ночи… От одной до другой, и вторая как искупление первой! От военного Рождества до Цитадели: чем не жизненный маршрут?…
– Слишком просто!
– И этот маршрут приводит меня к тем меньшинствам, которых ты обожаешь.
– Мне кажется, что ты просто стыдливый еврей…
Шарль плеснул себе еще водки.
– Нет, это история общества… А я хочу сказать другое: ты систематически оказываешься на стороне меньшинств… Да, на твоих концертах бывают всякие люди, но идеальная публика для тебя это – глухонемые педерасты евреи…
На «глухонемых» стол пришел в движение, и духи тут были ни при чем. Тогда Шарль решил дать задний ход, а вернее, продолжить фразу, меняя по ходу дела ее смысл и маскируя таким образом то, что хотел сказать. Вышло нечто вроде: «…глухонемые педерасты евреи… и еще много кого, ты ведь знаешь, я обожаю смеси». Но он спохватился слишком поздно, да и она слишком хорошо понимала тонкости языка, даже французского, и раскусила бы его маневр. Она прекрасно поняла, что там была точка, а не запятая, что фраза была закончена. Она держала одну руку под столешницей, и столешница начала подрагивать, так как она ее слегка раскачивала, другой же рукой она комкала скатерть, как будто не могла решиться, перевернуть ей стол или сдернуть с него скатерть и отправить все, что на нем стоит, на пол.
В конце концов она резко дернула на себя скатерть и оттолкнула стол ногой: стол не перевернулся, а на пол посыпались ножи, ложки, но тарелки и перевернувшаяся хрустальная ваза чудом задержались на самом краю. Она сумела сбросить на пол только то, что не могло разбиться. И кучу бумаг.